Иван Мележ - Метели, декабрь стр 58.

Шрифт
Фон

Эти дни были самые неспокойные и тяжкие для Миканора. Они ставили его перед трудными загадками. Начать хотя с того, что в колхозе оказалось все не так просто, как полагали. Не все рвались работать, не все болели за общее, как надо бы.

Не всегда вовремя кормили и не всегда хорошо доили коров. И молоко не берегли, не так, как свое. И про подстилку для коров и телят напоминать надо было. И кони, когда возле них ходил Зайчик, не досыта накормлены. Подкинет сена, что под рукой, и доволен. Все хаханьками отделывается. Будто в игрушки играет.

Не только Рудый, а и некоторые другие неохотно шли на грязную или холодную работу. Искали выгоду, полегче и поприятней работу. В мороз в лес или за сеном ехать заставлять надо было.

Были в колхозе, а не забывали старых привычек. К общественной скотине относились по-разному, помнили еще, которая своя и которая чужая. И чужую не очень жалели: и подложить соломы забывали, и гнали немилосердно, и оставить могли в конюшне без догляда. Из-за этого между бывшими хозяевами загорались споры, перебранки, склоки.

Чем больше людей шло в колхоз, тем тяжелее добиваться было порядка. Не только потому, что за всем надо следить, выправлять все, а хлопот прибавлялось. Среди тех, кто приходил теперь, больше было несознательных, они-то и прибавляли новое беспокойство к и без того немалым неприятностям, что имел Миканор. Люди нередко с самого начала делали самое обидное. Уж если уступали, шли в колхоз, Миканор не одного ловил на том, что несли в общую семью не все. То телеги припрячут, то теленка или овечек не отдают либо отдают не всех.

Миканор, ловя таких, приходил в бешенство, приказывал не обманывать, обобществлять все. Грозился, что принимать не будет, и кое-кого не принимал. Но это мало помогало: люди выкручивались, доказывали, что телят и овечек тех давно нет, и его же самого обвиняли, что не принимает трудовое крестьянство, которое хочет в колхоз. Запутанность была и в том, что нажимали сверху, требуя темпы, и принимать надо было больше и быстрее, тем более что Курени и сельсовет в целом и так уже отставали от общего движения. А потому сдерживать особо людей нельзя было.

В газетах, которые читал Миканор, писали, что всюду середняки массой хлынули в коллективы. В Куренях и деревнях вокруг Миканор не видел такого. Середняки шли непросто, а беднота временами дак еще туже. Хотя, казалось, и терять-то особо нечего было. Просто из осторожности. И не торопились слишком и, решившись наконец, старались внести поменьше.

Миканор, собственно, не удивлялся - знал своих. Но от этого не меньшей была злость: умнее всех хотят быть. Обхитрить намереваются. Все только о своей выгоде. Все себе только.

С такими добьешься добра, приходило порой безрадостное. Брала, хоть и отгонял как мог, тревога за колхоз, за его будущее.

Честь передового человека не давала ему возможности уступать темной, мужицкой хитрости. Они "умники", и он тоже не дурак, успокаивал себя не раз Миканор, который убежден был, что видит все насквозь.

Когда забесновалась дикая мужицкая сила уничтожения, Миканор решительно бросился в Юровичи к Башлыкову.

- Быстрее обобществлять надо, - заявил не колеблясь. - Пока не перерезали всего. Только так останется что-то.

Башлыков поддержал его. Сказал, что скоро начнется решительное наступление.

Весть о раскулачивании Миканор и принес как обнадеживающее знамение того, что с нетерпением ждал.

Тяжелые, противоречивые мысли Миканора пронизывала надежда на спасительные перемены.

Когда дома внимательно перебрал написанное в газете, старый Глушак понял: конец. В холодных, нелегких для понимания словах вычитал: пощады не будет. "По волосам не плачут".

Все дни помнил речь Сталина. Помнил, то, чем жил, разрушалось. Все, что делал, чего добивался, пойдет прахом. Конец пришел. Конец, от которого ни уклониться, ни отвести.

Приговор уже готовый, самый жесткий приговор: ликвидация. Хоть предвидел раньше, что к этому идет, успокаивал все же себя, глупец, мол, как-нибудь обойдется. Не обошлось. Холодело нутро, когда представлял, как будет дальше.

Целыми днями сидел дома, не показывался нигде. Некуда было показываться. Какой толк показываться?

Слонялся из угла в угол, все валилось из рук. Дрожали колени, одолевала такая слабость, что садился.

Видел, старая горюет, следит одуревшими собачьими глазами. Евхим будто и не чует, позеленел от пьянства, непонятливый, безразличный ко всему. И так тяжело, а тут в хате не к кому приткнуться. В хате, среди своих, один. Одинокий, как бревно гнилое. Ни на что не пригодный.

Мерзко было на душе, так мерзко, как никогда. Горше всего оттого, что понимал: никакого выхода нет и не будет. И нельзя было ничего сделать для себя. Оставалось одно: бессмысленно сидеть и бессмысленно ждать конца…

Кое-что все же сделали заранее: хоть по дешевке, сплавил двух лошадей, зарезал теленка, корову одну отдал своему дальнему родственнику в Мокром. Деньги, что остались с той войны, никчемушние теперь, на всякий случай хранил, перепрятал в лесу, приберег одежду в тайнике, сало. Еще осенью сообразил. Хоть болела душа - уничтожить все в своем доме самому, - но осилил себя, хватило ума.

Теперь временами приходило другое: что бы еще припрятать? Укрыть от глаз вражьих. Но по снегу, под приглядом и думать нечего. Да думать и не моглось.

Волновало больше практическое: как будет дальше? В тюрьму посадят или на воле оставят? Если на воле, то дадут ли что с собой, на пропитание? Или оставят хоть кладовку какую, где поселиться? А не дадут, как тогда жить? Куда податься? К дочке в Алешники?.. Вспоминал ясно, зять косо глядел. Родная дочка не рада будет. Не захочет.

Нищим ходить? Просить корку? Как последнему побирушке.

Когда приходило такое, кипятком ошпаривало душу, злость заливала всего. Мелькало мгновенное, яростное, слепое: поджечь все, огнем пустить! Перебить скотину всю, порубить все. И спалить. Чтоб никому не досталось. Жгла ненависть к голодранцам, особенно к Даметику, к собаке Миканору. Бил бы, кажется, душил бы!

Но тут наступала привычная проклятая трезвость. Не сожжешь, не порубишь, не задушишь. И силы нет, и смелости нет. Сжечь разве - дак так, чтоб и самому сгореть, но сгореть не мог. И богом это, знал, не дозволено, и боялся. Старый, чем ближе к концу, все больше боялся смерти. Хотел жить, жить.

Просто кричать готов был, так хотелось жить.

Оттого, что хотелось жить, испытывал страх. Страх за завтрашнее, за хозяйство, за себя. Больше всего за себя.

Страх и бессилие, пожалуй, сильнее всего угнетали его в эти дни. Порой думалось: пусть берут все, если уж другого выхода нет. Только пусть дадут жить, работать. Он может работать, не отвык, на себя, заработает.

Настроение, характер, поведение человека очень зависят от его положения. Если б Глушак, как прежде, чувствовал силу свою, другим был бы он, особенно когда берут за горло. Сильный, уверенный, твердый был бы Глушак, дал бы тому, кто потянулся к горлу. Дал бы так, что кровь из носу. Но теперь чувствовал, дать нельзя. Замахнуться даже нельзя, бессмысленно. Нет почвы под ногами.

Это меняло все. Преследовало бессилие, обида от бессилия. Берут за горло, а не дашь в морду, чтоб кровь из носу. В бессилии придумывал себе надежду, хватался за нее. Хотя знал, пустое, просил-молил бога, чтоб сотворил чудо. Чтоб войну послал. Войну! Она одна могла изменить все. Одна надежда на нее. Дак нет же! Болтали, болтали, грозились из-за границы, а все нет. Больше на словах смелые, паны! Вояки!

А раз нет оттуда ничего, дак и здесь нечего рыпаться. Самим подставлять голову под колеса… Вспоминал выходки Цацуры и Евхима и снова повторял себе: дурни. Правильно им сказал: коли жить уже вам невмоготу, за границу попробуйте. А так нечего и рыпаться…

От бессилия, от обиды плакал старческими, жалкими слезами. В пылу раскаяния вспоминал грехи, молил бога сжалиться, пощадить. Как одержимый, тянулся к богу. Бог был подмогой, единственной надеждой в его одиночестве и беспомощности.

Евхим, к удивлению села, не проявил страха. Да и озабоченность не очень заметна была. В расстегнутой рубашке, в ухарски заломленной шапке, из-под которой торчал чуб, шел по улице так, будто все ему нипочем.

Правда, эта лихость не скрывала от наиболее проницательных куреневцев, что нелегко на душе у него. Да, вечно пьяный, не от радости заливал себя самогонкой, и во взгляде вместе с шальной задиристостью застыла недобрая постоянная печаль.

Веселился. Чувствуя, что мало времени осталось, как бы налился вдруг смелостью, силою. Знал, не один со злорадством ждет его беды, нарочно, вызывающе вскинулся - вот я, полюбуйтесь. Пускай увидят, не из тех он, что склоняются. Ему наплевать на них.

Дружку своему Ларивону, тот малость струсил, со смехом говорил: "Погуляю до остатка! Возьму свое!"

Ларивон с глуповатым простодушием все хотел выпытать: "А что дальше?" Евхим не сказал, но взглядом пообещал: дальше также не пропадем. Нечего до времени забивать мозги.

В одиночестве, особенно в минуты протрезвления, когда ломило голову от горилки, упрямо охватывали тяжелые думы. Глубоко затаилась злоба на Миканора, на Ганну, на старого, на Зубрича. На весь свет, что давит со всех сторон. Жить не дает.

Болело, жгло по-разному. Воспоминание о Ганне томило больше обидою: не любила, бросила, задавака, строит неведомо что из себя. Пошла искать лучшего.

С наслаждением, с мстительностью унижал ее: захотелось нового хряка. Ругал последними словами и не мог успокоиться - кололо где-то тонкое, унизительное жало оскорбленности.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Популярные книги автора