А девятый посетитель вот кто - Степан Драко, "путешественник пешком вокруг света, король жизни и лектор".
Вдохновение
Мне хотелось спать, и я был зол. В это время пришел Мишка читать свою повесть. "Запри дверь", - сказал он и вытащил из кармана бутылку вина.
"Сегодня мой вечер. Окончил повесть. Мне кажется - это настоящее. Выпьем, друг".
Лицо у Мишки было бледное и потное.
"Дураки те, кто говорят, что нет счастья на земле, - сказал он. - Счастье - это вдохновение. Я писал вчера всю ночь и не заметил, как рассвело. Потом гулял по городу. Рано утром город удивителен: роса, тишина и совсем мало людей. Все прозрачно, и движется день - холодно-голубой, призрачный и нежный. Выпьем, друг. Я неошибочно чувствую - эта повесть "перелом в моей жизни"". Мишка налил себе вина и выпил. Пальцы его вздрагивали. У него была удивительной красоты рука - тонкая, белая, гладкая, с утончающимися в конце пальцами.
"Понимаешь - эту повесть надо пристроить, - продолжал он. - Везде примут. Теперь гадость печатают. Главное - протекция. Мне обещали. Сухотин все сделает…"
"Мишка, - сказал я, - ты бы просмотрел свою повесть, она у тебя совсем без помарок"…
"Пустяки, потом… Дома, понимаешь, смеются. Rira bien, qui rira le dernier. Я, понимаешь, молчу. Через год увидим. Ко мне придут"… Бутылка подходила к концу.
"Брось пить, Мишка"…
"Возбудиться нужно, - ответил он, - вот за вчерашнюю ночь я 40 папирос выкурил"… Он вынул тетрадь. Она была очень толстая, очень. Я подумал - не попросить ли оставить мне ее. Но потом посмотрел на его бледный лоб, на котором вспухла жила, на криво и жалко болтавшийся галстучек и сказал:
"Ну, Лев Николаевич, автобиографию писать будешь - не забудь"…
Мишка улыбнулся.
"Мерзавец, - ответил он, - ты совсем не ценишь моего знакомства".
Я удобно уселся. Мишка склонился над тетрадью. В комнате были тишина и сумрак.
"В этой повести, - сказал Мишка, - я хотел дать новое произведение, окутанное дымкой мечты, нежность, полутени и намек… Мне противна, противна грубость нашей жизни"…
"Довольно предисловий, - ответил я, - читай"… Он начал. Я слушал внимательно. Это было нелегко. Повесть была бездарна и скучна. Конторщик влюбился в балерину и шатался под ее окнами. Она уехала. Конторщику стало больно, потому что его мечта любви была обманута.
Скоро я бросил слушать. Слова в этой повести были скучные, старые, гладкие, как обтесанные деревяшки. Ничего не было видно - каков человек конторщик, какова она.
Я посмотрел на Мишку. Глаза его разгорались. Пальцы комкали потухавшие папиросы. Лицо его - тупое и узкое, тягостно обрубленное ненужным мастером, толстый, торчащий и желтый нос, бледно-розовые, вспухшие губы, все светлело, медлительно, с неотвратимо внедрявшейся силой исполнялось творческого и радостно-уверенного восторга.
Он читал томительно долго, а когда кончил, неуклюже спрятал тетрадь и посмотрел на меня…
"Видишь ли, Мишка, - медленно сказал я, - видишь ли, об этом надо подумать… Идея у тебя очень оригинальная, есть нежность… Но, видишь ли, разработка… Надо, понимаешь, разгладить"…
"Я вынашивал эту вещь три года, - ответил Мишка, - конечно, есть шероховатости, но главное?.."
Он что-то понял. У него дрогнула губа. Он сгорбился и ужасно долго закуривал папиросу.
"Мишка, - тогда сказал я, - ты написал прекрасную вещь. У тебя мало еще техники, но ça viendra. Черт побери, много же у тебя в голове помещается"…
Мишка обернулся, посмотрел на меня, и глаза его были как у ребенка - ласковые, сияющие и счастливые.
"Выйдем на улицу, - сказал он, - выйдем, мне душно"… Улицы были темны и тихи.
Мишка крепко сжимал мою руку и говорил:
"Я неошибочно чувствую - у меня талант. Отец хочет, чтобы я искал себе службу. Я молчу. Осенью - в Петроград. Сухотин все сделает". Он замолчал, зажег одну папиросу об другую и заговорил тише: "Иногда я чувствую вдохновение, от которого мне мучительно. Тогда я знаю, что то, что делаю - я делаю, как нужно. Я дурно сплю, всегда кошмары и тоска. Мне нужно три часа проваляться, чтоб заснуть. По утрам голова болит, тупо, ужасно. Я могу писать только ночью, когда одиночество, когда тишина, когда душа горит. Достоевский всегда ночью писал и выпивал за это время самовар, а у меня папиросы… Знаешь, дым стоит под потолком"…
Мы подошли к Мишкиному дому. Лицо его осветил фонарь. Порывистое, худое, желтое, счастливое лицо.
"Мы еще повоюем, черт возьми, - сказал он и сильнее сжал мою руку. - В Петрограде все выбиваются".
"Все-таки, Мишка, - сказал я, - работать надо"…
"Сашка, друг, - ответил он. И крепко, покровительственно усмехнулся. - Я хитер, что знаю - то знаю, не беспокойся, не почию на лаврах. Приходи завтра. Посмотрим еще разок".
"Ладно, - проговорил я, - приду".
Мы расстались. Я пошел домой. Мне было очень грустно.
Doudou
Я был тогда санитаром в Н-ском госпитале. Однажды утром генерал С. - попечитель госпиталя - привел с собой молодую девушку и порекомендовал ее в качестве сестры милосердия. Конечно, приняли.
Звалась новая сестра la petite Doudou, была содержанкой генерала и по вечерам танцевала в кафешантане.
У нее была гибкая, вязкая гармоничная походка, прелестная, но чуть угловатая походка танцовщицы. Для того чтобы увидеть ее, я пошел потом в шантан. Она удивительно танцевала tango acrobatique, с неясной нежной страстностью и целомудренно, сказал бы я.
В госпитале она благоговела перед всеми солдатами и ухаживала за ними, как прислуга. Однажды, когда старший врач, проходя по палате, увидел, как Doudou, стоя на коленях, тужится застегнуть кальсоны у корявого, апатичного мужичонки Дыбы, он сказал:
"Ты бы, брат Дыба, постыдился. Мужику поручил бы".
Doudou подняла тогда ласковое, тихое лицо и промолвила: "Oh mon docteur, разве я не видела мужчин в кальсонах?"
Помню, на третий день Пасхи привезли к нам разбившегося летчика-француза - m-r Drouot. У него были раздроблены обе ноги. Он был бретонец, сильный, черный и молчаливый. Твердые щеки чуть отливали синевой. Так странно было видеть - мощное туловище, точеная крутая шея и разбитые, беспомощные ноги.
Положили его в отдельной комнатке. Doudou часами просиживала у него. Они тихо и душевно разговаривали. Drouot рассказывал о полетах, о том, что он одинок: никого из близких, и все так грустно. Он влюбился в нее (это чувствовалось ясно), но смотрел на нее так, как нужно: нежно, страстно и задумчиво. A Doudou, прижимая руки к груди, с тихим удивлением говорила в коридоре сестре Кирдецовой:
"Il m’aime, ma soeur, il m’aime".
В ночь на субботу она была дежурной и сидела у Drouot. Я находился в соседней комнате и видел их. Когда Doudou пришла, он сказал:
"Doudou, ma bien aimée", - склонил голову ей на грудь и медленно стал целовать темно-синюю шелковую ее кофточку. Doudou стояла недвижимо. Пальцы ее вздрагивали и теребили пуговицы кофточки.
"Чего Вы хотите?" - спросила Doudou.
Он ответил что-то.
Doudou задумчиво, внимательно оглядела его и медлительно отвернула кружево воротника. Показалась мягкая белая грудь. Drouot вздохнул, вздрогнул и припал к ней. У Doudou от боли призакрылись глаза. Все же она заметила, что ему неудобно, и расстегнула еще и лиф. Он притянул Doudou к себе, но сделал резкое движение и застонал.
"Вам больно! - сказала Doudou, - не надо больше, Вам нельзя…"
"Doudou, - ответил он, - я умру, если Вы уйдете".
Я отошел от окна. Все же я видел еще жалкое и бледное лицо Doudou, видел, как растерянно старалась она не сделать ему больно, слышал стон страсти и боли.
История получила огласку. Doudou уволили, проще - выгнали. В последнюю минуту она стояла в вестибюле и прощалась со мной. Из глаз ее выкатывались тяжелые и светлые слезы, но она улыбалась, чтобы не огорчить меня.
"Прощайте, - сказала Doudou и протянула мне тонкую руку в светлой перчатке, - adieu, mon ami…". Потом помолчала и добавила, глядя мне прямо в глаза: "Il gèle, il meurt, il est seul, il me prie, dirai-je non?"
В это время в глубине вестибюля проковылял Дыба - грязнейший мужичонка. "Клянусь Вам, - промолвила тогда Doudou тихим и вздрагивающим голосом, - клянусь Вам, попроси меня Дыба, я сделала бы то же".