Это было поздней осенью сорок первого года. Уже несколько дней без перерыва моросил холодный осенний дождь. Над пустынной равниной, где изредка чернели безлюдные, прижавшиеся к земле деревни да голые, исхлестанные дождем перелески, низко ползли грязные, разорванные тучи. Земля набухла водою и больше не принимала ее, и вода стояла везде мутными, тускло блестевшими под сумрачным небом лужами. Проселочная дорога, истолченная тысячами ног и колес, превратилась в канаву, наполненную жидкой, липкой глиной. От мокрых лошадей, по грудь забрызганных грязью, валил пар, они поминутно останавливались, скользили, вытаскивая завязшие орудия, колеса с громким чавканьем медленно катились по глубоким выбоинам, разбрасывая комья грязи. На сапогах налипали пудовые комья вязкой желтой глины, счищать ее не было смысла: при первом же шаге она снова облепляла ноги, и стоило больших усилий вытаскивать и поднимать их. Вода просачивалась в сапоги, и между пальцев хлюпала жидкая холодная грязь. Шинели и вещевые мешки напитались водою и отяжелели, даже пулеметы и винтовки и те, казалось, от воды стали невероятно тяжелыми. Сырой туман пронизывал холодом, дождь леденящими струями стекал по лицу, слепил глаза, забирался за ворот, но уже никто не защищался от него: от усталости было трудно даже руку поднять. Измотанные многосуточными боями и безостановочным отступлением, опустив голову, не глядя по сторонам, подавленные, безучастные ко всему, солдаты шли неровной длинной вереницей, и конец ее терялся в водянистой сетке дождя.
Рядом с солдатами брели уходящие от немцев мирные жители. Некоторые ехали на телегах, нагруженных вещами, накрывшись одеждой или мешками; в хвосте колонны двое всадников в темных от дождя брезентовых бурках с поднятыми капюшонами гнали колхозное стадо; грязные мокрые коровы понуро тащились за телегами с сеном, не притрагиваясь к нему.
Люди молчали. На душе у всех было смутно, тяжело. "Что же дальше? До каких пор отступать будем?"
Уже сотни километров прошли солдаты от границы, оставили многие города и деревни, а конца этому пути все не было видно. Солдаты шли с оружием в руках, с артиллерией, здоровые, сильные, а им приказывали отходить. Они были уверены, что нет силы, которая могла бы сломить их, и тем более непонятным и страшным было отступление.
Придорожные березы, безвольно опустив под косыми струями дождя голые, черные ветви молча провожали солдат и грустно роняли последние, не ко времени вызолоченные листья - их тут же втаптывали в грязь солдатские сапоги. От листьев поднимался терпкий, холодный запах увядания.
В деревне Березовый Угол отходящие части остановились, чтобы раздать солдатам остатки продуктов - горячего уже не варили несколько суток, - и двинулись дальше.
Шпагин со взводом должен был удерживать деревню до вечера и отойти ночью. Собственно, то, что было под его командой, нельзя было назвать взводом в полном смысле: здесь были собраны солдаты из разных частей, разных родов оружия - пехотинцы, саперы, артиллеристы и даже двое моряков.
Выставив стрелков и пулеметчиков по берегу реки, Шпагин вошел в крайнюю избу. Серый свет, проникавший через маленькие окна, по которым ползли мутные струйки дождя, слабо освещал избу. На лавке женщина кормила грудью ребенка, но ребенок не брал грудь и кричал, захлебываясь молоком. Женщина, не обращая на ребенка внимания, глядела перед собой неподвижным, ничего не видящим взглядом. Ее темные, расчесанные на пробор волосы, падали справа и слева двумя косами. Мальчик лет пяти с увлечением бегал по избе, волоча за собой на нитке шуршащий кусок газеты, за которым гонялся серый котенок.
Шпагин поздоровался, но женщина не ответила ему. Он сел за стол и стал глядеть в окно на дорогу, по которой прошли сейчас последние войска. Там, где безлюдная дорога пропадала в сыром тумане, уже не было наших, там начиналась захваченная врагом земля, оттуда должны были появиться немцы - орда чужестранцев-завоевателей, почему-то присвоивших себе право убивать людей, говорящих на другом языке.
Шпагин сидел у окна - дождь, не переставая, однообразно шумел и барабанил по крыше - и думал: "Как далеко ушли от границы! Сейчас идем по коренным русским землям; за тысячелетнюю историю им не раз приходилось отбивать нашествия иноземцев... До каких же пор будем отходить? Страшно становится: рядом Москва - до нее меньше трехсот километров - это очень мало по сравнению с тем, сколько прошли немцы! Как тяжело идти назад, отмеривая собственными шагами землю, оставляемую врагу, отдавая деревни, покидая беззащитных детей, женщин, стариков! А как трудно будет все это возвращать, как трудно!.. А возвращать обязательно придется!"
- Что же вы - совсем уходите? - строго спросила женщина, не изменяя позы. - Значит, нас фашистам на поругание оставляете? - проговорила вдруг она сильным гневным голосом, который ожег Шпагина.
- А почему вы не уходите? Вам тоже надо уходить! - растерянно ответил он. - Я могу вас взять в повозку...
- Куда я пойду с такой обузой? Чем я их кормить буду? Тут хоть картошка есть да теплый угол. - Женщина глядела на Шпагина неподвижными, как на иконе, глазами.
На печи кто-то задвигался и закашлял тяжело, надрывно, так, что казалось, выворачиваются внутренности. Когда кашель прекратился, Шпагин услышал на печке старческий, хрипящий голос:
- И куда мы пойдем, сынок родной? Хворая я, в груди тяжесть, я с печи не схожу... Никуда мы не пойдём, Ксюша... Помирать, так уж здесь будем вместе...
Женщина опять заговорила, почти закричала высоким срывающимся голосом:
- Отступаете... Выходит, воевать кишка тонка! Все говорили: мы, мы - не допустим врага на нашу землю! Не допустили... Стоять надо до последнего! Ты ведь командир, ты должен приказать своим солдатам: не отступать - и все! Умри, а не отступи! Эх вы... защитнички!..
- И ты знаешь, Иван Трофимович, - говорил Шпагин, - слова этой женщины будто хлестали меня по лицу, я не знал, что ей ответить. Я и без того был в отчаянии и сам не знал, почему мы отступаем. Я сказал, что сейчас надо отступать, это необходимо; сказал, что уходим ненадолго, что скоро непременно вернемся. Я был в этом искренне убежден, а она, я видел, мне тогда не поверила. У меня было такое чувство, будто эта женщина возложила на мои плечи ответственность за судьбы всех, кто оставался в немецкой оккупации. И вот я всю войну хожу и думаю, думаю: ждет ли нас эта женщина, верит ли, что мы вернемся, освободим ее, или она уже потеряла надежду, примирилась с пленом? И мне так хочется, чтобы дожила эта женщина до дня своей свободы, - ведь это позорно - обмануть человека! - чтобы я мог сказать ей: "Верить надо Советской власти, никогда не оставит она наших людей на поругание немцам!"
Скиба слушал Шпагина и думал о жене, о детях: они остались в оккупации под Киевом. Он знал, что немцы не пощадят их - он был коммунистом, организовывал колхоз.
Скиба поднялся, взял руку Шпагина и проговорил глухим, горячим шепотом:
- Да, нам надо торопиться, Коля: нас ждут люди, очень ждут!
ГЛАВА II. ВОТ ОН, ФРОНТ!
Шпагин проснулся затемно. Его разбудило до боли острое ощущение холода: казалось, тело промерзло насквозь и заледенело. Он стал со всех сторон подтыкать под себя полушубок, но змейки холода проникали всюду - в рукава, за воротник, в валенки, и он никак не мог снова уснуть. Вставать в такой мороз не хотелось, он лежал, ежась и ворочаясь на кривых сучьях лапника. Вокруг слышалось громкое дыхание спящих, раздавался чей-то сильный, клокочущий, с присвистом храп. Изредка доносились далекие пулеметные очереди и глухие орудийные выстрелы. Остро пахло горьковатой хвоей и остывшими углями.
Рота накануне вечером прибыла в лес, на место сосредоточения. Сразу же начали рыть землянки, работали до полуночи, но закончить не успели. Пришлось коротать ночь в шалашах, наскоро сделанных из еловых ветвей.
"Вот мы и снова на фронте", - подумал Шпагин. За этой мыслью потянулись другие - о войне, о доме, о близком и далеком - беспокойные фронтовые мысли, они не давали уснуть. Да и старая смоленская рана в ноге тоскливо ныла, очевидно к перемене погоды.
Сквозь дыры в шалаше над ним сверкали яркие зимние звезды.
По расположению Большой Медведицы он стал отгадывать, сколько сейчас времени - выходило, третий час был на исходе.
Всю войну он живет под звездами: в походах, в траншеях, в окопах, в лесу, у костра - и летом и зимой, в жару, дождь и холод.
На войне у человека нет дома. Нет ни семьи, ни вещей. Все его имущество - да и то казенное - на нем: обмундирование, автомат, пистолет, противогаз, полевая сумка. Ничего ненужного, лишнего, привязывающего человека к одному месту, опутывающего его цепями собственности, мелочных расчетов - одна лишь великая цель у него, общая со всем народом.
А может, человек так и должен жить - глядя на звезды?
Потом он забылся, уснул ненадолго, снова просыпался, и снова засыпал.
Поднял его крик Скибы:
- Гей, хлопцы, живы еще? Не позамерзали?
Шпагин откинул с лица заледеневший воротник полушубка и увидел над собой необыкновенно чистое голубое небо и мохнатые верхушки елей, позолоченные солнцем; полосы света в разных направлениях пересекали полутемный шалаш, одинокие снежинки падали через отверстия, медленно кружась, и неслышно ложились на полушубок.
Он приподнялся на локте и оглядел шалаш.
На слое зеленого лапника, натянув на себя все, чем можно было согреться - полушубки, немецкие оеяла, шинели, плащ-палатки, - и закутавшись с головой, спали офицеры и солдаты. Костер посреди шалаша давно погас, угли покрылись серым, дрожащим от ветерка пеплом.
Груда одежды задвигалась, послышались заглушенные голоса, из-под одеял и полушубков стали показываться заспанные, помятые лица.