Фадеев в письме к Федину говорил о "глубоко национальных истоках" "Братьев", и это очень тонкое замечание. Хотя в романе есть и западная тема, а в центре - "всечеловеческие" метания композитора, "Братья" - по самой своей сути глубоко русский роман. Притом вне всякой национальной ограниченности и национального себялюбия. Стоит только вспомнить, с какой откровенной ненавистью пишет автор о мерзкой толпе русских погромщиков: "Многолапые, опьянелые, изрыгавшие волчьи стоны, перекошенные коряками, смурские, смуругие человекоподобные анафемы и потники неслись в кладовушку под лестницу, чтобы урвать свою долю на скрипаче, на музыканте, на учителе Гольдмане". И эту звериную орду усмиряют русские же люди - рабочие дружинники, маленькая группа железно отважных людей, вышедшая навстречу ораве…
В этой объективности письма - тоже одна из коренных традиций великой русской литературы. В "Братьях", что называется, Русью пахнет почти каждый характер - неистовая, обжигающая Варвара, лукавый мудрец Евграф и даже Арсений Бах - типично русский интеллигент. Кажется, что все накопленное в "Пустыре", в деревенских главах "Городов…", в сборнике "Трансвааль" теперь откристаллизовалось в какой-то предельно национальной атмосфере романа. И язык при всей своей экспрессивности отмечен в "Братьях" стремлением к локальной точности, к поискам местных речений. То услышишь, как мать Варвары в сердцах кричит дочери: "Да постой-ка ты тяпкать-то, несговорчивая". То старик Карев даст определение Евграфу: "суеславный мужичишка". То Евграф скажет о юной Ирине: "Она под крылом"… Не злоупотребляя диалектизмами (а сколько литераторов в те годы отдали пышную дань этой моде!), Федин вложил в уста своих героев сочный, колоритный, меткий и яркий русский язык.
Возвращаясь же к общей оценке романа, следует сказать, что "Братья" вовсе не роман итогов, а скорее роман колючих, нерешенных сложнейших проблем времени.
Пусть эпиграф из Байрона гласил: "Прощай, прощай, и если навсегда, то навсегда прощай". Но если кому и сказано было "прощай", то это Андрею Старцову. Быть может, еще и тому Никите Кареву, который хотел жить в "пылинке", замкнувшись в ней от бурь века. Но этот Никита навсегда ушел в прошлое. А новому Никите, равно как и острым и порой колючим проблемам, "прощай" никак нельзя было сказать.
Отсветы огня Великой революции еще и сейчас дрожат на страницах этого романа. Дух Времени, образ Времени, волнующая, неповторимая атмосфера тех давних лет горят в этой книге. Документ эпохи? Конечно. Но не только.
Перечитывая роман, мы испытываем глубокое эстетическое наслаждение, ибо встречаемся с чистым, вдохновенным искусством.
Метания, борьба, беззаветные поиски истины, надежды, потери, победы героев этих книг нам дороги еще и потому, что это наши предшественники в строительстве Нового мира. Искусство восстанавливает связь времен, словно бы прокладывая линию, по которой ток минувшего течет в сегодня, в наши сердца.
М. КУЗНЕЦОВ
БРАТЬЯ
Моей сестре -
Александре Александровне Солониной
Прощай, прощай, и если навсегда, то навсегда прощай!
Байрон.
ОДНА НОЧЬ
Глава первая
Доктор Матвей Карев к пятьдесят четвертому году своей жизни устал от славы, от работы, от самого себя. Он был профессором, но не любил ни этого звания, ни самого слова "профессор". После обхода своего отделения в громадной, безнадежно грязной от ветхости больнице, после занятий со студентами, после визитов к больным он возвращался домой. И тут, почти всегда, - в сумраке большой, увешанной картинами приемной комнаты, - возникала перед ним зыбкая человеческая тень, и голос, исковерканный страхом, надеждой и лестью, падал ему навстречу:
- Профессор, ради бога!..
Тогда он горбился, голова его тяжелела, в серой мути сумерек еще снежнее делалась его седина, и он в двадцатый раз за день шел к умывальнику мыть руки.
Несколько лет подряд он складывал в книжный шкаф бювары, папиросницы, ножи для разрезания книг - золотой и серебряный мусор, исчирканный граверами, - складывал так, чтобы не попадалось на глаза слово профессор, засовывая вещи поглубже на книжные полки, за книги и альбомы.
Но все-таки на его столе громоздился нескладный письменный прибор с мемориальной доской из золота:
В день двадцатипятилетия ученой деятельности профессора…-
и на крышках чернильниц сидели корявые, непохожие на живых, божьи коровки из рубинов.
Иногда его вызывали в Москву, на консультацию к какому-нибудь больному, жизнью которого дорожили. Приезд его в Москву делался скоро известным, и два-три дня его возили по сутулым мостовым на извозчиках, и он так же, как дома, часто и подолгу мыл руки.
Дома его ожидали записочки, городские телеграммы и скучный рядок телефонных номеров, выведенный женской рукой в настольном блокноте.
Все случаи, по которым обращались к нему, бывали неотложны, он привык к этому и почти никогда не торопился, так что походка его давно уже стала грузноватой. В пятьдесят четыре года доктор Карев устал. Он полюбил домашние праздники, нечаянные семейные события, загородные поездки. Внезапно, вечером, он привозил с собой плетеную корзину, туго перетянутую шпагатом, набитую разнокалиберными свертками, пакетиками. Он сам смотрел за тем, как приготовлялся стол, развертывались розовые, голубые, серые бумажные картузы, открывались коробки и бутылки.
Потом, в передней комнате, он снимал с телефона трубку, говорил прислуге:
- Меня нет дома, - и шел в комнату дочери.
И вот, когда он вводил свою дочь в столовую и включал свет, когда дочь смешно всплескивала руками и вдруг угловато, по-ребячьи, бросалась к столу с криком:
- Папа! А инжир есть? В сахаре? - доктор Карев стягивал на губы седые с прожелтью усы, точно стыдясь улыбки, и глуховатым голоском загадочно говорил:
- Не знаю, что тут есть, посмотри.
И пока дочь перебирала коробки с ягодами и пряниками, он следил за ней пристально, и лицо его становилось покойней.
- Давай кутить, - говорил он.
Тогда начинался пир.
Бывал он хорош не миндалем и фисташками, дробно хрустевшими на молодых зубах, не рахат-лукумом, в котором сладко вязнул язык, и даже не ореховой халвой - этим вожделенным лакомством школьников.
В продолговатой, слегка похожей на коридор комнате, начинавшей уже дряхлеть, - с проржавленной лампой, с треснувшей облицовкой камина, - вдруг возникало волнение молодости. Все кругом беспричинно, неясно становилось смешным, все оборачивалась самой веселой, самой забавной стороной.
Весь вечер непрерывно доктор Карев мягко поводил толстыми губами под занавескою седых с прожелтью усов. И только на одну минутку пробегал по комнате сквознячок, когда Ирина, растягивая склеенные рахат-лукумом челюсти, картаво говорила отцу:
- А почему ты не позвал маму? Давай позовем? А?
Доктор утирал большой ладонью лицо, ото лба книзу, легкая позевота налетала на него вместе со сквознячком, и он отвечал, чуть медля:
- К ней кто-то пришел, кажется…
Потом снова все молодело.
Да, доктор Матвей Карев с каждым годом больше уставал, с каждым годом больше любил отдыхать. Вот почему семейные праздники в его доме бывали многолюдны и широки, вот почему именины его жены - Софьи Андреевны - устраивались на русский лад: с ужином, танцами, с превеликой стряпней на кухне, с разливанным морем настоек и водок, с чаевыми трешницами дворникам, швейцару, повару, кухаркам, с бестолочью, беготней, гамом, треском, грохотом - на всю долгую ночь, до зари…
Давно ли потеряли мы в переулках нашей памяти - так легко, словно обронили на проспекте перевязанную шпагатиком покупочку, - окаменело возвышенный облик Петербурга? Грозные мятежные и смятенные годы счесали с Петербурга завитушки, пуговицы, папильотки, бантики, и город предстал перед нами в суровой своей наготе. Поблекло, омертвилось великолепие фасадов, застыли обмороженными пальцами недвижимые краны верфей, гавани, порта, и люди, скрюченные холодом, торопились оголить окоченелый город там, где он был еще прикрыт.
Но нет такого испытания, нет запрета, которые поколебали бы людскую веру в воскресение, и люди верили, что город воскреснет, - и - каждому по вере его - город воскрес. Он зашевелил окоченелыми пальцами - со ржавым свистом повернулись краны верфей, он начал дышать, и редкой испаринкой отделились от него дымки и поплыли в рассвет.
И вот уже изо всех щелочек, скважин и трещин, с василеостровских задворок, величественных своими фасадами, лопухами и крапивой с молочнобидонной, сыроварной Охты, из деревянного Лесного, из подворотен дворцов и разбитых окошек Рот - отовсюду полез, повыполз, посочился старомодный, недавно упраздненный Петербург.
Где хоронились завитушки, бантики, папильотки, пуговицы? В каких сундуках были попрятаны, каким нафталином пересыпаны шевиотовые сак-пальто, убранные кружевцами наколочки, департаментские сюртуки, путейские диагоналевые брючки? Кто извернулся в сыпнотифозные, застуженные вьюгами, измятые голодом и санитарной каретой дни и ночи, кто извернулся уберечь всю эту нафуфыренную ветошь, от умиления перед которой разорвалось бы сердце бессмертной калужской просвирни?