Лашпек мой товарищ, но иногда я злюсь на него. Он хочет сделать себя каким-то вождем и часто хвалится. Думает, что он все может. К Усачеву он тоже подлизывается. Иногда мне хочется, чтобы он пристал ко мне. Тогда бы я как следует его отдубасил. А вчера, например, он дал мне свой ватник на складе, когда я замерз, а сам работал без ватника. Я никак не пойму его.
Вчера пришла к Леше сестренка. Она приехала из деревни и рассказала, что немецкие самолеты пожгли у них дома, и их дом тоже. Лешина мама погибла в пожаре. Леша не плакал и ничего не говорил, сидел весь вечер на койке и смотрел в окно. Он заплакал ночью, мы все хотели успокоить его, но не знали как. А я думал, что вдруг так же придет Танька и скажет, что ты умерла. Мне было так жалко Лешу и его сестренку. Я отдал ему свою полевую сумку и другие тоже дали разные вещи. Гады, гады, никогда вам не взять Москвы!"
Наступили первые нестойкие холода. С утра набегают тучи, дуют сильные ветры. Москва в дождях. Немцы очень близко, бои идут на дальних подступах к городу. Эвакуация продолжается – каждый день мы видим на улицах грузовики и повозки, нагруженные всяким домашним добром, автомобили с привязанными на крышах мешками и чемоданами. Говорят, вокзалы забиты людьми. Говорят, на Павелецком задержали одного... Говорят...
Чего только не говорят теперь. Мы не знаем, и нам некогда слушать все, что говорят. Мы занимаемся своим делом, и у нас все по-прежнему. Правда бомбежки реже – из-за нелетной погоды. Зато теперь часто залетают одиночки. Тревога не объявляется: сразу начинают палить зенитки, и немца быстро отгоняют.
Каждый день через Москву к фронту идут войска. Очень много ополченцев – некоторые еще не получили формы, идут в ватниках, старых шинелях, гражданских пальто. Идут батальоны милиционеров, они почему-то непохожи на себя, серьезные и даже симпатичные.
Все проходят по Калужской к заставе, мимо моего дома. Он цел, этот красивый шестиэтажный дом, даже не выбиты стекла.
Однажды вечером я отпрашиваюсь на два часа, чтобы зайти к тете Ане, которую не видел с лета. Теперь это мой единственный родственник в Москве. Она живет на Пушкинской площади в огромном старом доме с лабиринтом грязных и узких внутренних дворов, всегда напоминавших мне заглавие книги "Петербургские трущобы". Сейчас я думаю, что в бомбежку стоять в таком дворе безопасно – осколки в эту щель не залетят, а бомба страшна только прямого попадания.
В квартире странная суматоха, нагромождение вещей в передней, пахнет старыми шубами, нафталином и какой-то жареной снедью из кухни. Тетя встречает меня с необычной суетливостью, волосы ее растрепаны, она в неряшливом халате и почему-то в сапогах.
– Ну как там? Не выступал? – первые ее слова.
– Кто?
– Да Пронин! Он должен сейчас выступать по радио, сказать, чтоб жители покидали город... Ну что ты так смотришь! Ты что, с луны свалился?
Я говорю, что ничего не слышал про это выступление. Покидать город? Нет, это мне кажется, вздор. Это даже смешно... Зачем? Как это покидать? Это что – "соседка в очереди слыхала", да? Я смеюсь еще и потому, что никогда не видел у тети такого изумленного и растерянного лица. Она смотрит на меня, забыв закрыть рот и часто-часто мигая, совсем как школьница.
– Ах, оставь, пожалуйста! – тетя вдруг резко морщит лицо и машет рукой. – Улыбается! Ему это игра! Ну раздевайся же, не стой как столб. Помогай паковаться!
Все сундуки и шкафы раскрыты, вещи навалены прямо на полу, на обеденном столе, на кроватях. Какая-то незнакомая мне женщина с толстым красным подбородком равнодушно перебирает в буфете посуду.
Тетя бестолково мечется по квартире, сует мне чемоданы, корзины без запоров, мешки, сшитые из наволочек и занавесок, и без конца о чем-то говорит. Понять ее трудно.
– Сделай сюда замочек. Вот тебе гвоздь... Боже мой, почему я не уехала с Татьяной Александровной? Что, троллейбусы ходят? Ах, ты сначала дырку сделай... Не этим концом... Да!.. Что я хотела сказать?.. Утюгом, утюгом ударь...
Я машинально пробиваю дырки в корзинах, обвязываю ремнями углы, напихиваю чемоданы.
– Как хорошо, что ты пришел. Ах, брось ты книгу, пожалуйста! С ума сошел! Люся, дайте сюда сервиз...
Зачем я сюда пришел? И разве это моя тетя? Разве она водила меня в Третьяковку, рассказывала о Верещагине и Крамском, давала читать Брюсова? Разве это сестра моей мамы – вот эта старая, шепелявая женщина, с белой пенцой слюны в углах трясущихся губ?
– Ну как у вас в этой... в бригаде? – вдруг спрашивает она на бегу.
– В команде? – мычу что-то нарочно невразумительное.
Знаю, что сейчас моя команда вряд ли ее интересует. Она, действительно, тут же забывает про свой вопрос.
– Ой, сухари горят!
Уже из кухни кричит:
– Хочешь сухарик? Принеси мне масло. Люся, дай ему...
Надо уходить. Удивительно – мне совсем не жалко, что она уезжает. И только немного грустно от другого, от мысли, что когда-то, не так давно, на этом диване сидела бабушка. А Таня – в том кресле, в углу, на котором сейчас кучей лежат зонтики и, завернутая в газету, портьера. Мы собрались тогда все вместе, и Николай Сергеевич, муж тети, еще не ушел на фронт. Он только что приехал из Ленинграда и рассказывал за чаем, как это началось там. Он был веселый и, наверное, очень храбрый человек, хотя и в очках. Даже тогда он шутил, рассказывая, как в одном человеке заподозрили немца и потащили его в милицию только за то, что он очень много выпил пива в палатке. Одно мне показалось странным и надолго запомнилось: уже вечером, когда мы уходили, Николай Сергеевич тихо сказал бабушке: "Подумай, куда отправить детей. Немцев мы разобьем, но это будет тяжелая война. Тут разговор не о месяцах..." Я тогда еще не служил в команде, был уверен, что война продолжится месяца два и уже к первому сентября, к школьным занятиям, окончится обязательно...
Николай Сергеевич ушел добровольцем в ополчение. Уехала бабушка. И вот – тетя... Откуда ж это странное безразличие? Ведь она все-таки близкий мне человек, единственный близкий в Москве... Единственный? Да, так говорила бабушка. Может быть, надо ее жалеть, что-нибудь говорить, успокаивать? Я стою в нерешительности у стола, листаю перевернутый вверх ногами толстый том Бенуа, и вдруг мне кажется, что я первый раз в этой квартире, в чужом доме, среди чужих людей...
Женщина с красным лицом кряхтит на корточках возле буфета, бормочет что-то, гремя посудой. Тикают большие стенные часы, уткнувшись циферблатом в подушку.
Последних страниц нет. В конце ноября Юрий уехал в Ташкент, где находились бабушка и сестра.
Немыслимое одиночество. Отец расстрелян, мать в лагере. Но есть родная душа – Тема Ярослав, мальчик, с которым учились в 19-й школе и были соседями по Дому на набережной. Вот его адрес и значится на первой странице одной из записных книжечек (Тему после ареста родителей забрала к себе тетка).
Эти книжечки – маленькие блокноты фабрики "Светоч" с эпиграфом на обложке: "Наши трудности есть трудности роста. Усилим борьбу за пятилетку".
1942-47 годы. Юрий работал тогда на военном заводе и учился в Литинституте на вечернем отделении.
Записи, мелкими буквами, экономя бумагу, перьевой ручкой, фиолетовыми ученическими чернилами.
Я шел по улице Горького и, проходя мимо какого-то маленького ларька, – не то табачного, не то парфюмерного – заметил там странное скопление народа. Это был один из тех, оскудевших за время войны ларьков, где вместо товаров, которыми они должны торговать, судя по вывеске, можно найти только какие-нибудь березовые, плохо выструганные и вызывающие у истого курильщика отвращение, мундштуки; почти целые пачки диапозитивов на тему "Как охранить себя от желудочных заболеваний" или откуда-то выкопанные книжонки, 35-го года издания о пушном промысле или сахарной свекле. Или какие-нибудь грубые предметы быта – железные наперстки, заржавевшие от долгого стояния пояса, называющиеся "дамскими", но которые постеснялась бы надеть на круп даже самая последняя кобыла... Продавцы, по большей части женщины или старики, польстившиеся на рабочую карточку, целые дни скучно и тоскливо выглядывают из своего окошка и, если у них нет часов, – то они, заперев свою, никому не нужную, с пустыми полками, хибару, бегают каждый час куда-нибудь узнавать время – в данном случае на площадь против Белорусского вокзала.
Понятно, что я удивился, увидев как к одному из таких ларьков то и дело подходят люди, останавливаются, с интересом смотрят в окошко минуты три-четыре и отходят. Подойдя к куче людей и вытянув шею, я увидел то, что привлекало сюда публику. Продавщица, пожилая женщина, стояла посреди своей будки, а рядом с ней, с обеих сторон стояли ее дети. Мальчик и девочка. На прилавке, в большой белой тарелке, возвышалась высокая дымящаяся гора только что испеченных белых, с поджаристой нежной кожицей, аппетитно пахнущих и щедро намасленных, блинов. Да-да, настоящих мирных блинов, тех самых, от которых, по преданию, умер Крылов!.. Женщина брала их осторожно, двумя пальцами и давала своим детям, а они с хрустом, блестящими от масла ртами, уписывали их торопливо и жадно.
Люди толпились, глядя на пустые полки, потом долго, минуты три-четыре, на эту прекрасную, розовато-коричневую жирную гору, и отходили, одни с усмешкой, другие смущенно, третьи сумрачно. Видя толкучку у будки, подходили другие, молча протискивались, молча смотрели и молча отходили.
О люди: я понял их и себя. Мы смотрели туда, на этот дымящийся пряный кусок нашей минувшей, светлой и далекой жизни – и он казался нам словно вынутым откуда-то издалека, из мира, из сна...
О если б имел я вагон, бочку, мешок, хотя бы большую банку блинов, о, я бы накормил вас... всех.
Мне стало грустно, мне стало жалко их, себя, вообще всех людей, до одного.