Однако прокурора на месте не оказалось. Он ушел к первому секретарю райкома и теперь, вооруженный сведениями из самого что ни на есть первоисточника, сообщал обстоятельства завидовского дела. Федор Федорович в продолжение всего доклада ни единым словом ни разу не перебивал прокурора и кивком головы как бы даже поддерживал его доводы. Оставалось выслушать решение, которое намерен принять прокурор.
- Дело, Федор Федорович, яснее ясного. Трактор в канун самой посевной… в канун первой военной весны, когда каждая машина… Одним словом, трактор погиб.
- Погиб?
- Да, погиб. И погиб по вине председателевой дочери. И естественно, она должна нести ответственность по законам военного времени.
- Естественно, - повторил Федор Федорович и поморщился. - А вы с нею говорили?
- Я говорил с ее отцом.
- Ну и что? Что отец?
- Угрюмов сам сказал, что во всем виновата его дочь.
- Так. Ну, а как вы думаете, зачем она торопилась?
- Не знаю. Говорят, ребенок у нее малый в Завидове.
- Что ж, и тут можно было бы ее понять. Только это неправда, товарищ прокурор. Сына своего эта женщина оставила здесь, в районе, у родственницы. Итак, что же ее толкнуло на безрассудный с логической точки зрения шаг? Ну-с? Молчите? Так-то, дорогой мой! Ну, вот что. Вы продолжайте расследование, и об одном вас прошу самым настоятельным образом: не торопитесь с выводами. Подумайте. И тоже… по законам военного времени. - И вдруг широко, как-то по-домашнему, по-свойски улыбнулся, голос помягчел, утратил неприятную скрипучесть. - Женщип-то беречь надо, голубчик! Еще годик повоюем, одни опи с малыми детьми да старики останутся на селе. А ты - судить! Эх, голова, голова! Ну, ну, не дуйся. Иди, расследуй. Я б на твоем месте в Завидово все-таки съездил. Или погоди завтрашнего дня - поедем туда вместе.
Пока говорились эти слова, в самом Завидове дела шли своим порядком. До вечера пострадавший трактор был разобран, раздет до последней возможности, и теперь детали его, обсохшие за день на солнце и тщательно промытые в керосине, лежали на подстилке в сарае: все было приготовлено, чтобы с завтрашнего утра начать сборку. За то время, пока трактористки возились с машиной, Леонтий Сидорович вместе с главным сейчас своим помощником по дому, Павликом, жарко протопили баню. И.теперь окончательно пришедшая в себя Маша Соловьева охаживала взобравшуюся на полок подругу хорошо распаренным и крепко пахнущим веником.
- А ну, поворачивайся! Вот так, так! Еще, еще! Так, так! Грудь-то руками прикрой, а то исполосую, любить мужики не будут! Ну, ну, еще немного! Не ори! Спасибо потом скажешь!
Феня ворочалась, задыхалась нагнетаемым с каменки обжигающим воздухом.
- Ничего, ничего, девонька! Постеля-то у нас теперь холодна, хоть тут погреемся! Ух ты! Кажись, и я умаялась! Ну, будя с тебя, слезай, недотрога! Ох и худущая ж ты стала, Феня, на одних бедрах только и осталося чуток мяса, а то кожа да кости. На такую ни один мужик и глазом не глянет.
- А мне и не нужны твои мужики, - проговорила Феня, с величайшим блаженством развалившись на скользком полу, как бы куда-то уплывающем пз-под ее горячего, распаренного тела.
- А я вот - ты уж не осуди, подруга милая, - грешна. Федька-то мой… Ну сколечко мы с ним пожили вместе? Неделю одну. Растревожил, а утешить вволюшку и не успел. Боюсь, не дождуся его, изменю.
- И тебе не стыдно говорить такое, хабалка ты этакая?!
- А лучше разве, коли я тайком от тебя?
- Выбрось из головы это. Комсомолка!
•- Комсомолка разве не баба? Разве не живой человек?.
- Да ну тебя! - отмахнулась Феня и, поднявшись, взялась за веник. - Полезай-ка теперь ты. Я из тебя сейчас дурь-то выбью!
10
Максим Паклёников разбирал на кухонном столе очередную почту. Треугольники у него ложились в одну сторону; с обратными адресами из тыловых городов - в другую; а в особую кучку - те, где пославший скрыт за безымянной полевой почтой.
Сложив первую и вторую кучу конвертов в кожаную разносную сумку, над третьей остановился в тягостном раздумье.
За последний год Максим научился безошибочно определять, в каком конверте какая бумага заключена. Красноармейские самодельные треугольники радовали его старые глаза и веселили душу: жив служивый, и об этом сейчас узнают в его доме, и будет под крышей этого дома праздник великий; на ту пору Максим еще не думал про то, что, пока дойдет солдатское ппсьмо, самого-то солдата, может быть, уже и в живых не будет. Охотно разносил он письма и из второй кучи, менее желапные, правда, но зато без горькой начинки, или, во всяком случае, не самой горькой; хотя случалось, что и в этих кто-нибудь из дальних или ближних родственников, в некие времена покинувших по разным соображениям Завидово, сообщал селяпам о гпбели сына или племянника своего - по большей же части в таких конвертах содержалась просьба сообщить, живы, здоровы ли сродственники, а заодно давались последние сведения и из своей семейной хроники. Как бы там ни было, но и эту корреспонденцию Максим Паклёников вручал в тот же день, без промедления.
А вот над третьей стопкой всегда призадумывался: нынче ли доставить или погодить?
Только позавчера в пяти домах были получены такие конверты; в одном из этих домов, у Катерины Ступкиной, побывали казенные бумаги уже дважды, и теперь он должен нести третью.
Когда доставлял предыдущую, Максим не решился отдать ее в руки Катерине. Он постучался, приоткрыл дверь, просунул конверт, да и бегом со двора. На улице его на-стиг-таки разрывающий душу вой…
Тяжко, до хруста в груди вздохнул почтальон, позвал жену:
- Ты, Елена, вот что… Ты сама разнесешь вон энти. Выручай, мать. Силов моих больше нету. Меня во дворах и собаки рвать уж начали. А бабы глядят еще лютее, как на Гитлера, будто я виноватый. Так что ты уж, слышь, сама, мать… С тобою-то им полегче маненько будет. Поплачете, поревете вместе - глядишь, оно и…
К вечеру пришел в правление - и напрямик, без всяких предисловий:
- Левонтий, увольняй. Не могу боле. Посылай на любую работу: конюхом, быкам хвосты крутить, из-под свиней назем чистить - куда хошь. Разносить те бумаги боле нету моей моченьки. Меня солдатки скоро вилами запорют - что с них возьмешь! Так что… - Максим в удивлении остановился. Долго приглядывался, пытаясь понять, что же это такое сотворяется с Левонтием. На его, Максимовы, слова председатель и ухом не повел, а втолковывает что-то озабоченному и присмиревшему дяде Коле.
- Левонтий, чего же ты молчишь?
- Да погодь ты, Максим Савельич! Не видишь - занят: дела вот Николаю Ермилычу передаю. С ним потом и будешь решать твои неотложные, а сейчас потерпи чуток.
- Это что же… Неужто и тебя?
- А ты как думал? Гляди, дед, как бы и твой не пришел черед! Слышал, поди, куда немцы-то притопали?
- Слыхал, - потерянно обронил Максим. - Как же это, а, мужики? А сказывали, что Красная Армия сильнее всех. И в песнях так играли, и в кине, а? Что же это, как же? К Дону, вишь, подкатил тот немой. Шутка ли!
- Не ной ты, Максим, и не мешай нам.
Обиженный вконец неучтивостью Леонтия Сидоровича, почтальон вышел на улицу. Решил, что сейчас самое бы время поврачевать душевные раны у молодой солдаткп Маши Соловьевой, с недавних времен приладившейся гнать самогон. Феня и стыдила подругу, и стращала, и на комсомольском собрании слушалось Машино "персональное дело", да не помогло. Бесталанная во всех иных отношениях, Маша оказалась в высшей степени практичной в устройстве малых своих житейских благ в самое трудное военное время. На Фенины укоры решительно и со злою усмешкою ответила:
- Ты меня, Фенюха, не учи. Ученого учить - только портить. Чалишь на своем горбу дрова из лесу - ну и чаль на здоровье. А я не буду. Архип Архипыч Колымага нарубит да сам и привезет на мой двор на своей же лошади. За какую-нибудь одну поганую бутылку первача.
- За одну ли? - Губы Феннны дрожали.
- Ну, может, за две, - как ни в чем не бывало с веселым, злым торжеством продолжала Маша. - А тебе что, жалко?
- Послушала бы, что люди про тебя говорят.
- А мне наплевать.
- Иной нальет свои бесстыжие зенки, да и будет хвастаться промеж мужиков, как ты его потчуешь и винцом и…
- Что, ай завидки взяли?
- Дура ты беспутная, Машка! Федор вернется, узнает - что тогда? Ты подумала?!
- Это уж не твоя печаль.
- Может, и моя. - Феня сказала эти слова тихо, почти шепотом, но так, что Маша испугалась, что-то дрогнуло у нее, ткнулось под сердце остро и горячо.
Она кинулась к подруге и заговорила часто, с надрывом:
- Прости меня, Феня, язык мне надо вырвать за мои слова! Не слушай ты меня! Неужто ты поверила? Нужен мне тот Колымага! Дрова привозит - это правда. А боле ничего. Не могу я сама, не привыкла. Когда был жив тятя, баловал - ведра воды не давал принести самой… И вообще - так ведь не дозовешься ни одного старика. А покажешь стакан - он тебе, бородач, и плетень подымет, и ворота починит, и хлев к зиме поправит. У тебя отец, мать не старуха еще, братишка Павлик, а я одна. Мы на собрании комсомольском горазды друг дружку критиковать, а вот бы сговориться и помочь кому всей организацией - этого у нас нету. Вот что я тебе скажу!
- Ну, хватит. На фронте не была, а вон как ловко от обороны перешла в наступление. Ты все-таки поаккуратней будь с мужиками. Болтуны они, ославят.
- Ну, этого я не боюсь. Нынче путайся не путайся с кем - все едино наговорят семь верст до небес. Ты думаешь, про тебя ничего не сказывают?
Феню точно кипятком обварили:
- Что, что про меня? Не выдумывай, слышишь?!
- Ишь как тебя перекосило! И пошутить уж нельзя…
- Нет уж, ты боле так не шути.