Это написал я, но у меня защемило сердце, я не мог сидеть в кинематографе. Я стал бродить меж скамеек, ушел на поселок, ходил вокруг костела, у которого не уцелело ни одного окна, и собрал букетик незабудок в канавке у кладбища. Когда я вернулся в кинематограф, я увидел, что в набитом кинематографе ложа была пуста: при мне вошел офицер, сел беззаботно, чтобы наслаждаться, прочел написанное мною – и стал другим человеком, я влил в него страшный яд, и он ушел из ложи. Я вышел за ним – он пошел к костелу. Я сделал жестокую вещь.
Это я написал о блондинке с голубыми глазами, – я шел и видел ее, и ждал ее, я, написавший. Во мне играли сотни оркестров, но сердце было сщемлено, точно его взяли в руки. Больше всего – больше всего во всем мире – я любил и ждал несуществующую блондинку, которой я отдал бы все мое прекрасное.
Я не остался в кинематографе и поплелся в окопы. На холме стояли два громадных креста, я сел под ними и шептал, сжимая руки:
– Милая, милая, милая. Любимая, нежная. Я жду.
Там вдалеке взлетали зеленые ракеты, такие же, какие мы пускали над Окой. Потом забегали пальцы прожектора, моя гимнастерка стала белой, – и сейчас же около крестов упал снаряд: это заметили меня и стреляли по мне.
В землянку чикали пули: чик! – чик! – чик! Я лег на нары, зарылся головой в подушку. Мне было очень одиноко и я шептал, вкладывая в слова всю нежность, какую имел:
– Милая, милая, милая…
III.
Любовь!
Верить ли романтике, – что вот, через моря и горы, и годы есть такая, необыкновенная, одна любовь, – всепобеждающая, всепокоряющая, всеобновляющая – любовь.
В штабном поезде, что стоял у Будслава и где жили штабные офицеры, знали, что такая любовь у поручика Агренева, одна, на всю жизнь. Жене, женщине, девушке, любящей один раз, когда любовь прекраснейшее и одно в жизни, – принять героические меры, пройти все штабы, все контр-разведки, чтобы пробраться к любимому, чтобы увидеть любимого, ибо – одно сердце, огромное, в мире и больше ничего.
Купе поручика Агренева было в дальнем вагоне № 30–05.
* * *
Штабный поезд стоял за прикрытием. Огня зажигать не позволялось. По вечерам, занавешивая окна одеялами, собирались в вагоне командующего XX корпусом играть в железку и пить коньяк. Кто-то сострил, что между фронтом и мужским монастырем много сходства, и тут и там говорят только о женщинах, поэтому нет причин не посылать монахов на фронт для поста и молитвы.
Банк купил и держал ротмистр Кремнев. Вошел проводник пан Понятский и позвал ротмистра. Остальные остались за картами. Пан сказал ротмистру, что есть женщина, очень дорого. У ротмистра задрожали колени, он сел беспомощно на подножку и достал папиросу. Пан Понятский предостерег: нельзя зажигать огня. Пушки вдалеке гудели, точно приближалась ночная гроза. Ротмистр Кремнев никогда не испытывал большей радости, чем в эти минуты, когда сидел на подножке, – физической радости бытия, физиологической. Пан Понятский повторил, что это очень дорого, что она – ждет, медлить нельзя. Пан Понятский вел его вагонными коридорами, во мраке. В вагонах пахло мужчинами и кожей, за дверками громко смеялись, должно быть за картами. Так прошли пол-поезда. Когда переходили из вагона в вагон, вдалеке вспыхнула ракета, и в зеленой мути блеснул желтый номер вагона 30–05. Пан Понятский отпер своим ключом дверь купе и сказал:
– Здесь. Только, пожалуйста, тише.
Пан же замкнул ключ за ротмистром Кремневым. Это было офицерское купе, пахло духами, на скамейке внизу, кто-то дышал. Ротмистр Кремнев скинул тужурку и сел рядом. На диване спала женщина. У ротмистра закружилась, онемела голова, сердце и купе покатилось, – ротмистр взял онемевшей рукой колено женщины. И тогда женщина потянулась, просыпаясь.
– Это ты, родной? – спросила женщина. – Вернулся.
– Да – я, – ответил ротмистр.
И вдруг женщина вдвинулась в угол дивана, беспомощно раздетая, протянула вперед руки, обороняясь.
– Кто тут? Уйдите! Уйдите, ради бога!
– Что-о? Не ломай дурака!
Дверь приотворилась, в дверь втиснулась голова пана Понятского, прошептала:
– Не стесняйтесь, ваше-ст-во, она так… Только потише, – и исчезла.
Больше не было слов, потому что в ротмистре, как во всех, сидел еще тот человек, который выходил у станций из лесов, в овчине и босиком и который – "любил" женщину, глуша ее дубиной. Тогда, в купе, женщина бессильно сопротивлялась, и потому, что сопротивлялась, ему хотелось придушить ее, вдавить в подушки, еще больше насиловать, пока не постучал пан. Уходя, ротмистр засунул в чулок женщины две двадцатипятирублевки.
* * *
Любовь! Любовь через моря и горы, и годы.
У пана был ключ одинаковый для всех купе. Проводники проследили, что к поручику Агреневу пробралась женщина. Поручик на сутки был откомандирован в дивизию. Кто в темноте разберет, какой проводник отпер дверь и какой офицер насиловал? Да и посмеет ли кричать женщина, раз она там, где нельзя ей быть, откуда ее просто выгонят, – и скажет – и скажет ли она об этом мужу – или любовнику? – разве знал Понятский о любви через моря и горы? – скажет ли она об этом мужу, другому мужчине?! – рассчитает, поди, обдумает, вымоется, – и никогда, никому, не расскажет… женщина… Почему не содрать лишнюю полсотни пану Понятскому?
IV.
Третьего дня, вчера, сегодня, – бой, отступление. Штаб армии уехал в поезде, но штабные офицеры идут пешком. В каше человеческих тел, повозок, лошадей, пушек, ординарцев, извещений, приказов – ничего не разберешь. Пулеметного и винтовочного огня не слышно. Хлещет дождь. К вечеру кто-то сказал – проорал, что остановили. Застряли в лесной сторожке. Ротмистр Кремнев в погребе нашел молоко и творог, – он, Агренев, с женой, командующий дивизией, фендрики – пьют молоко. Братва разыскала в лесу корову, зарезала, жарит и ест, притащили каких-то двух местных девок, их насилуют в очередь, они очень покойны. Все говорили, что надо лечь отдохнуть, – и не заметили, как пришел рассвет, – заметили же потому, что через сторожку загудели снаряды, завопила поблизости русская батарея. Дали приказ итти в контр-атаку. Потащились обратно, в дожде, неизвестно почему – Агренев, Кремнев, три женщины, братва.
Никола-на-Посадьях.
1919 г.
Его величество Kneeb Piter Komandor
Не презирати, не за псы и мети,
Паче любви, яко свои дети.
Симеон Полоцкий
Россия, нищая Россия,
Мне избы серые твои,
Твои мне песни ветровые
Как слезы первые люби.
Пускай заманит и обманет,
Не пропадешь, не сгинешь ты
А. Блок
Глава первая
"Понѣже Государство, какъ учатъ французы, гармонiя всѣхъ естествъ есть, не токмо фiзiческихъ, но i духовныхъ, мню я, что Его Величество Государь Петръ Алексѣевичъ единое оскудѣнiе учинiлъ Государству Россiйскому, ибо владодательство, т.-е. полiтiка, не есть дебошанство. Бывъ многажды въ Винесiи, Парiзѣ i земляхъ Фламандскiхъ не могу оставить мыслiю Родины. Гiсторiя ея туманна есть, понѣже холопы и прочiй подлый народъ оставленъ въ бытiи первобытномъ, а шляхетство, яко-бы штудiруя въ Академiи-де-Сiянсъ, iмѣя Регламенты i во всякихъ художествахъ искусство получiвъ, – не есть что кромѣ, како амурщiки i галанты, пiтухи i мздаiмцы, мордобiвцы i воры, i казны государiвой казнокрады, ибо совесть ихъ пропiта есть i отцовы заказы забыты суть. Младымъ отрокомъ отъ сосцовъ матери оторванъ бывъ, получiвъ искусство артiллерii за гранiцiею, съ младыхъ лѣтъ прiученъ бывъ зѣло пiти, обрѣлъ я ко зрѣлому возрасту единую скорбь, безверие i плутнiчество. Государство наше Россiя пребывает въ гладѣ, морѣ, бунтахъ i смутахъ."