Юрий Белов - Горькое вино Нисы [Повести] стр 38.

Шрифт
Фон

"Хорошо хоть не любовница, - уловив это ее замешательство, подумала Вера, и отошедшая было неприязнь снова стала подниматься в душе. - А ведь верно - кто я ему? Он все женой называл, ему это внове, мальчишка совсем… - Ее неожиданно поразило, что и о Сергее она думает с неприязнью, и стала ломать в себе это постыдное чувство, стала вспоминать его таким, каким нравился, и уже другой смысл вкладывала в те же слова: - Мальчик совсем… Как ему хотелось женой меня называть. Я и есть жена ему".

Ей казалось теперь, что она сразу, как только увидела его в Нисе, поняла: это судьба, мы должны быть вместе. Я же люблю его, думала она, я никогда так не любила, и мы были бы счастливы, если бы… И снова замыкался круг, снова сходилось все на том, что случилось и чего нельзя уже поправить и изменить. По крайней мере ей так думалось, она убеждала себя в этом. Если он любит ее и если он действительно благороден, он не мог поступить иначе, не мог не защитить ее, не заслонить собой. Стало быть, по логике вещей, и он прав, взяв на себя ее вину, и она права, доверяясь ему, поощряя его жертву, принимая ее. Все правы, и некому виниться, некому угрызаться совестью, никто никого ни в чем не может попрекнуть, пристыдить… Убеждая себя в этом, Вера гнала все другие мысли, другие чувства глушила, сомнения отбрасывала.

- …следователь так и сказал: право на защиту, Нина Андреевна, гарантируется Конституцией. Можно самим пригласить адвоката, и нам, Верочка, надо найти опытного, такого, чтобы сумел все суду объяснить. Ты поспрашивай у знакомых, а то ведь я здесь никого не знаю.

- Да, да, конечно, - покорно кивнула Вера. - Я спрошу.

Значит, ее Нина Андреевна зовут, думала она. Интересно, кем она работает? Я у Сергея даже не спросила. И вообще ничего не знаю о его семье… о его жизни. Кем бы мне Нина Андреевна приходилась, выйди я за Сережу? Теща? Кажется, это мать жены. А мать мужа?.. У Игоря мачеха. Моложе отца на девятнадцать лет. В подруги к Вере набивалась… Какая глупость! Она устыдилась своих мыслей. Но тут же нашла оправдание: нужна разрядка, нельзя, все время думать только о своем горе, никакие нервы не выдержат.

- Нина Андреевна, давайте я чаю вскипячу да заварю покрепче. Свежего. Надо же нам поужинать. Время уже позднее. Так мы совсем изведемся. Мы еще и завтра, и послезавтра поговорим. Вы ведь будете заходить?

У Саламатиной напряглось лицо.

- А я думала у тебя остановиться. Разве сейчас в гостинице место дадут? Ни родных, ни знакомых - только ты…

Нет, не укор был в ее голосе - только растерянность, только недоумение.

Какая же я, право, сама упрекнула себя Вера. Она же мать, ей во сто крат тяжелее, а я… И впервые на время ежиха распрямилась в ней, сложила свои иголки.

- Да как вы подумать могли, Нина Андреевна! Конечно, живите у меня, сколько надо, о чем разговор.

Я себе на раскладушке постелю. Студенткой на хлопок брала.

- А Сережа каждое лето в стройотряд ездил. Последний раз - на родину Гагарина.

Может быть, слово "последний", так некстати произнесенное и столько тяжелых ассоциаций вызвавшее, а может быть, воспоминания о, казалось бы, совсем недавней и такой теперь далекой поре Сережиной учебы, полной светлых надежд и мечтаний, болью отозвалось в сердце матери, - лицо ее - как-то сразу постарело, сморщилось, губы задрожали… У Веры не было сил видеть это лицо. Она стремглав выбежала на кухню, не сдержалась, дала волю слезам. Нина Андреевна вошла следом, обняла ее молча; так, сидя рядом на табуретках, плакали они, ни о чем не спрашивая и не утешая одна другую.

Потом они так же молча пили в комнате чай, думая каждая о своем.

- Знаете, Нина Андреевна, Сережа говорил, что ом там будет продолжать работать над повестью, - сказала, наконец, Вера. - Обдумывать, складывать фразы. Как вы думаете, бумагу и чернила или хоть карандаш ему могут дать?

- Какую повесть? - растерянно спросила мать.

- Ну, свою, в белой тетради…

Пораженная Нина Андреевна только кивнула, не смея признаться, что ничего не знает о белой тетради, что ни о какой повести и не слышала, чувствуя, как горький комок обиды подкатывает к горлу.

Страницы из белой тетради

Глашатая в Маргаве убили, едва он кончил читать царский указ, - накинули удавку на шею и поволокли в дахму - башню молчания. Там, наверху, на квадратной каменной площадке, трупы оставляли на съедение хищным птицам и бродячим собакам.

В толпе, собравшейся на площади послушать вестника персидского царя, а потом с криками сопровождавшей его труп до самой дахмы, были и ремесленники, и крестьяне, и кочевники, приехавшие в город по торговым делам. Но все они только смотрели на происходящее да подбадривали заправил громкими возгласами. Заправил же было семеро. С виду они тоже будто крестьяне или ремесленники, двое кожаные фартуки не сняли, но держались так, будто были из знатных, привыкших повелевать. Впрочем, кто-то распустил такие слухи - на базарах, в харчевнях, на постоялых дворах. Слухи появились еще накануне, росли, ширились, и через несколько дней весь город только и говорил, что о тайных посланцах неведомо кого, действовавших во имя спасения бедных, против иноземного владычества, против всех мощных. Боязно было слушать такое, но сердце замирало сладостно от надежд - а может, и вправду все теперь переменится?

Ждали, что будет.

И вот - началось.

На городской площади было сделано каменное возвышение, на его краю, свесив ноги, сидел царский глашатай - достает из сумки сушеный урюк, жует не спеша, поглядывает спокойно вокруг, ждет, когда сигнальщик отобьет колотушкой по медному кругу положенные сто ударов.

Стекалась толпа на площадь. Кто в домотканой одежде, кто в замусоленной, пропотевшей звериной шкуре, перекинутой через плечо, кто голый по пояс; в коротких сапожках с гнутыми носами, в кожаных сандалиях, босые, в островерхих шапках и лохматые, нечесаные, трезвые и навеселе - всякий люд. Больше было здешних, маргавских, ко и наезжих немало - из Бактрии, Гиркании, Хорезма, Парфии, Индии, Элама, Вавилонии, Согдианы, Мидии, из Китая даже. Останавливались, глазели на посланника, переговаривались, ждали новостей из далекой столицы. Спокойно все было, привычно.

Когда смолк, последний протяжный звук и сигнальщик спустился вниз, глашатай выплюнул урючную косточку, ловко поднялся, достал из той же сумки пергамент, раскрутил и стал зычно - далеко слышно - читать.

Тут и появились те семеро, протиснулись к самому возвышению, тоже стали слушать, задрав головы.

Но едва окончилось чтение, один из семерых вскочил наверх, будто бы легонько так толкнул глашатая плечом - он и упал к ногам стоящей вплотную толпы, задохнулся от злобы, хотел было подняться, но его пнули, придавили сапогом.

- Люди! - крикнул тот, наверху; голос у него был сильный, басистый. - Люди! Этот человек служит злу. А зло облачилось в царские одежды и хочет заставить нас отказаться от Доброй мысли, Доброго слова и Доброго дела. Но мы говорим: только эта триединая правда и есть истинная правда. И мы погубим зло, пока оно не погубило нас.

После этих слов и накинули глашатаю петлю на шею. Захрипел он, забился на земле. По толпе прокатился гул - и смолк.

- Люди! - еще более возвысил голос стоящий наверху. - Вспомним слова любимого нашего Барлааса: "Никакие боги не способны побороть зло на земле, только люди могут сделать это. Поодиночке зло завладеет каждым из нас. Сообща мы одолеем его и будем, счастливы". Так объединимся же, люди! Время пришло!

Шестеро за веревку потащили бездыханного глашатая, седьмой спрыгнул и пошел следом. За ним потянулась к дахме толпа.

Так все и началось.

Потом кинулись к дому наместника. Стража открыла ворота, видно, подготовлена была. Ворвались во двор, в покои, крушили все на пути. Крики, звон, стук… У семерых откуда-то появились короткие мечи. Они командовали - слушали их, не прекословили.

Наместника отыскали в кладовой - спрятался за большими глиняными хумами с вином, наполовину врытыми в землю. За бороду выволокли, один хум разбился, темное вино разлилось по земляному полу, наместник вывозился в этой грязи. Он так испугался, что только хрипел да пучил глаза.

Его посадили на кол на площади, неподалеку от того места, где недавно читал царское послание глашатай. С этого кола накануне сняли беглого раба, кровавые потеки были еще свежими.

Тот, кто толкнул тогда глашатая, снова встал на возвышение, приказал отыскать звонаря. Когда его, перепуганного насмерть, привели, заводчик сказал:

- Давай! Да погромче!

Сигнальщик ударил деревянной колотушкой по медному круглому листу: Дон-н!.. Дон-н!..

Толпа все прибавлялась. Никогда не собирались на сигнальный звон так быстро. Площадь была запружена людьми, теснились и в прилегающих улочках, вытягивали шеи, каждый хотел рассмотреть получше, что происходит, услышать странные речи.

- Люди! Пришел конец царствованию чужеземного владыки, своеволию мощных. Отныне в Маргаве хозяин - народ. Сами будем решать, что делать и как жить. Пусть каждый возьмет оружие, у кого что есть, - меч, копье, лук и колчан со стрелами, топор, дубину, - все сгодится, мы будем защищать свою волю.

- Кто это? - спрашивали в толпе.

Знающие объяснили охотно:

- Фрада, гончар, побратим поэта Барлааса.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке