Им хотелось "заговорить" самих себя, задавить накипавшую горечь. Все-таки все могло быть по-иному: и, люди, и танцы, и настоящее "горько!"... Их лишили куска шумного счастья, на которое они имели право.
...Можно спать, сколько захочется: воскресенье - отличнейший день, придуманный самим господом богом. Никто и ничто не мешало их первому супружескому утру. Солнце? Оно почти не заглядывало в их окошко, а если и улучало минутку - на пути его вставали ствол и широкие ветви рябины.
...Наташа проснулась первой и сразу же инстинктивно поправила соскользнувшую с плеча бретельку сорочки. Муж (странное, чуждое слово) спал с краю, на правом боку, ладонь подложил под щеку, жаркое одеяло прикрывало ноги повыше колен. Обнаженное плечо бугрилось мускулами, выпуклыми, эластичными под смугловатой кожей. Они чрезмерно развиты, как у всех людей физического труда. Волосы у него - каштановые, так определила Наташа, хотя никогда не видела каштанов. Спереди и выше висков густые волосы Николая свернулись в крупные пушистые кольца.
Повернувшись к простенку, Наташа прочитала их "брачный контракт": дата и подписи с согнутыми завитками, как росчерки членов правления банка на кредитных бумажках. Ниже еще написано что-то. Приподнявшись на локте, прочитала: "Люблю. Николай". Когда же он успел это написать? Благодарное чувство, тихая радость наполнили все ее существо.
Но невозможно нежиться дольше. Тетя теперь не разожжет самовар, не накроет на стол. Бездумные воскресенья в прошлом. Чайник, по-видимому, уже вскипятила сестра: стучит крышка, и через двери просачивается чад керосинки. Слышен мужской голос: "Стюдень что-то не застыл. Мало положили костей".
За хлебом можно сбегать, булочная недалеко; огурцы и колбаса остались от вчерашнего "пира". Если еще раздобыть у тети яиц - и вовсе хорошо. Наташа составила план действий. Первое утро должно быть приятным и легким.
Вначале под "Люблю. Николай" надо приписать "И я очень, очень! Наташа". А потом браться за все остальное. Только бы, вставая, не потревожить его. Нужно упереться вот сюда руками и... спрыгнуть на коврик.
Пятки коснулись голого пола. Коврик исчез. Куда? Накинуть что-нибудь на себя дело секунд. Сначала - к сестре.
- Коврик? - Сестра подняла на нее добрые встревоженные глаза. - Тетка зашла к вам в комнату, свернула коврик и унесла. Это ее коврик?
- Ее... - Наташа не скрывала своего отчаяния. - Она же обещала... Хотя бы неделю подождала... Мне так стыдно перед Колей... Коврик - наша мечта. Я обещала...
Она с огорчением повторяла одно и то же. Ей было обидно и горько, хотелось реветь...
Позавтракав, они отправились в садик и сели на дальней скамье возле глухого забора. Николай поцеловал Наташу в ее встревоженные, обиженные глаза, сначала в один, потом в другой. Надо раз и навсегда забыть о коврике.
- Как нехорошо, как гадко!..
- Надо и ее понять, - сказал Николай. - Ты обещала пригласить ее и не пригласила. Она, вероятно, собиралась, ей тоже обидно. Она же воспитывала тебя. Так или иначе, а все же тетка заменила тебе мать... Я не могу ее осуждать. Проклятая бедность, рабство перед вещами! Не с нее началось, Наташа. Я видел, как за цыпленка, подшибленного из рогатки, отец до полусмерти избил ребенка, моего дружка. Свинья заберется в чужой огород - и пошла потасовка между соседями!.. Оглоблями дрались. Черепа проламывали. Обойдемся мы без коврика.
- Ты представить себе не можешь, как мне обидно! - сказала она. - Все равно мне не забыть. Не забыть хотя бы потому, что это мое первое горе после... замужества.
- Разве это горе, Наташа? - успокаивал ее Николай, стараясь проникнуть в душу близкого ему теперь человека.
- В раннем детстве у меня было много горя, - задумчиво сказала Наташа. - И я удивляюсь, почему иногда нас, молодых, обвиняют в черствости, в нежелании понять... эпоху. Мы, мол, старики, кровь проливали, а вы в это время еще в колыбели покачивались. Так, к примеру, упрекает Фомин. Хочешь, я расскажу, какая у меня была колыска? - Он молча взял ее руку и приготовился слушать. Она, поняв его, придвинулась ближе. - После смерти отца сама мама отвезла меня и сестру на Украину, к старшей сестре Серафиме. Ее муж работал на железной дороге, приезжал домой только по субботам, и мы почти не видели его: копался в огороде, чистил коровник, хлев. Мама была очень больна. Утром поднималась с трудом, стонала. Помощь от нее была небольшая, и ей пришлось уехать в Москву, к остальным детям. Мы работали с сестрой в поле. У меня не было башмаков, поэтому я на всю жизнь запомнила колючее жнивье и горячую пыль на дорогах. Ели мы плохо - вернее сказать, голодали. Когда нанимались к чужим, полоть и поливать огороды, тогда ели лучше. Зато какие тяжелые ведра! Нас рано будили. Еще роса, а мы на ногах. Продрожишь, бывало, все утро, а потом солнце пригреет, поработаешь, станет тепло. Мама вернулась - не узнала нас: исхудали мы, обносились, одичали, стали вроде зверушек. Чтобы как-то заработать, мама взялась обрабатывать шерсть, задыхаясь от пыли в жару... Как вспомню ее... Не могу!.. - Наташа проглотила слезы, успокоилась и продолжала с улыбкой: - Однажды решила она нас побаловать. Подгадала, когда сестра ушла на свадьбу, нарезала сала, сварила клецки. Наелась я тогда, казалось мне, на всю жизнь. Приголубились мы к маме, повеселели. Думали: вот и горю конец. Вернулась сестра, раскричалась: "Вы думаете, я жадная? Мне припасы растянуть надо, чтобы на них хватило, а вы..." Мама решила отправить нас обратно в Москву: дядя, мол, не оставит, а сама решила остаться на Украине, заработать хлеба. Сестра отсыпала нам пшена и муки. Еле втиснули нас в товарный поезд, в теплушку. Помню, как мама обняла меня, провожая, поцеловала: "Наташа, последний раз поживи без меня. Приеду. Навсегда будем вместе". В пути у нас украли и муку и пшено. А мама... Не вернулась она... Не вернулась... умерла на Украине... - Наташа беззвучно плакала. Слезы облегчили ее. - И всегда она меня куда-то отправляла, а сама работала, больная, зарабатывала. Так больше с мамой мы и не повидались, - повторила она с болью. - Я не буду больше рассказывать. Хорошо? - Она попыталась улыбнуться сквозь слезы, вытирала глаза платком, пальцами.
Немного успокоившись, заговорила о дяде, о семье, в которой ей пришлось потом жить. Дядя не позволил отдать ее в детдом: "Сами вырастим".
- Я иногда приносила дяде обед в мастерские, - рассказывала Наташа. - Огонь, раскаленный металл, молоты так стучали, что крика не услышишь. Когда подойду к нему, возьмет узелок, ласково так погладит. Лишних слов не умел говорить. Ел дядя мало, зато любил чай пить. В стакан клал урюк. В стакане урюк разбухал, а мы ждали, когда дядя выпьет чай и поделит ягодки между нами, тремя девчонками. Когда он уходил, мы дрались из-за его стула: на нем лежала подушечка, и было мягко и тепло сидеть. В школу мы ходили за два километра. Дядя каждое утро обязательно осматривал наши ботинки; заметит дырку - сам отнесет в ремонт; после работы сам же заходил к сапожнику и приносил починенные башмаки; позовет, ласково побурчит в бороду. Ко мне он относился особенно чутко. Ни разу я не почувствовала, что я сирота и кому-то в тягость. И других приучил ласкать меня. Какая тонкая душа в таком грубом на вид человеке! Тетя тоже... Я не могу ее ни в чем упрекнуть. Позже, после смерти дяди, ей пришлось все заботы принять на себя, а ведь мы тогда еще не окончили школу. Ей, конечно, обидно сейчас: выучила, вывела в люди... Ушла я от нее... - И Наташа повторила слова Николая: - Надо и ее понять.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
Не только в цехе назревали события, беспокоившие Дмитрия Фомина. Что-то разлаживалось в душе мастера; многие его представления начинали шататься. Он испытывал не только беспокойство, но и тревогу. Бурлаков, вернувшись из сборочного цеха, доложил обо всем, не робея, не стесняясь в выражениях, резких и требовательных. Молодой начальник смены Костомаров дерзко посмотрел в глаза мастеру и поддержал Бурлакова.
Отчет Фомина на бюро почему-то откладывался; миновал третий четверг, а его не вызывали. Фомин понял, что его перепроверяют; опасность, казалось ему, грозит из каждого угла; он стал зол, придирчив и несправедлив к окружающим. Всюду ему чудились подвохи и подкопы. К Фомину приходили и пожилые и юнцы с обязательствами, которые они брали на себя; ударные бригады создавались снизу, по доброй воле рабочих, а не согласно "директивному энтузиазму". Нужно было возглавить их и самому обязать себя ко многому, а Фомин не мог. А тут возникла еще одна крупная неприятность. Пронырливый снабженец-агент, всучивший ему заказ на червяки, которые в порядке аккордной оплаты успешно нарезывал Квасов, сумел убедить его принять подарок - кожаный реглан из тонкого блестящего хрома. Казалось бы, кто может узнать об этой тайной сделке, совершенной с глазу на глаз? Однако о реглане перешептывались. И Фомин, понимая грозившую ему опасность, попытался найти агента и вернуть ему эту проклятую черную шкуру. Но агент словно сквозь землю провалился. От заказчика приезжал за червяками не агент, а комсомолец абсолютно неподкупного вида, и Фомин не осмелился даже намекнуть ему о реглане.
И еще одна неприятность. В многотиражке появилась карикатура: лебедь держит лист с надписью "Цех окончательной сборки" и рвется в поднебесье; рак набросил на его крылья веревки, зажатые в клещах. Художник сделал рака похожим на Дмитрия Фомина; а на клещах для полного уточнения написал: "Механический цех".
Обычно Фомин мельком пробегал многотиражку, отыскивал заметки о своем преуспевающем цехе. Ему казалось, что газета всегда будет писать о нем как о передовике, и это давало ему основание подшучивать над газетчиками и небрежно подписывать свои выступления для многотиражки, которые за него писали доморощенные журналисты.