Но пока он еще лежит на нарах, еще не было сигнала. Он давно потерял надежду на солнце в окошке. Он знает, что наяву никакого солнечного света с его сияющим пахучим теплом тут не может быть, и только старается всеми силами длить это последнее мгновение неясности на пороге сна и яви, удержаться и не переступить, пока солнце как бы еще светит сквозь его сомкнутые веки и даже возникает какой-то цветной узор, залитый светом. Бегут, ныряя друг под друга, переплетения разноцветных жгутиков, - наверное, это воспоминание о половичках, какие стелили когда-то на полу. Где-то совсем в другом, потерянном мире.
Шевельнувшись, он замечает, что лежит как-то не так, почему-то вдоль, а не поперек. Виском, щекой он чувствует край и приоткрывает глаза, полные приснившегося света, смотрит на пол, все еще залитый светом, совсем как было во сне. Плетенный из разноцветных тряпочек, выпуклый узор дорожки он узнает сразу. Яично-желтые, травянисто-зеленые, детски-розовые полоски, сплетаясь в крестики, квадратики и уголки, повторяющимся узором бегут, как пестрый ручеек, по полу, через всю комнату, к высокому порогу входной двери.
Тишина вокруг. И запах остался тот, что снился ему во сне, запах очень старых бревен сруба, пропахшего дымом - жарким дыханием дерева, некогда сгоревшего в печи темными снежными зимами много-много лет назад.
Теперь страх, ожидание звона утренней поверки - все ушло в сон, а половичок, солнце, тишина- явь. Он в раю.
Из трех очень маленьких окошек в комнату бьют три ослепительных световых столба, в них играют, вспыхивают танцующие пылинки, и на полу, на дорожке лежат три сияющих квадрата с перекрестьями рам.
У печи сложена охапка кривых нарубленных сучьев. Это захватывающе интересно. До чего радостно их рассматривать. Все они разные, непохожие: раздвоенные рожки, стволики с шершавой корой, с кольцами розовой древесины на месте сруба - вольные, удивительной красоты топкие деревца и мягко изогнутые толстые сучья. Потом он любуется печью, радужными от времени стеклами окошек, их деревенскими рамами с облупившейся голубой краской.
В доме пусто, стоит тишина. Не та подземная, безжизненная, вечная тишина, тяжелая и сырая, враждебная живому человеку, какая была в шахте под землей, а живая, неполная… просто притихшая, мирная тишина. Ветер шелестит во дворе ветками кустов, налетая порывами, нежно и протяжно посвистывает, обтекая трубу на крыше. Ржаво скрипнет не затворенная хозяйкой дверь сарая. Ворона где-то вдалеке вдруг заладит настырно свое сварливое: к-р-р, крр, крр… И в гулком горном воздухе ее голос полон будничного мира солнечного утра, напоенного хвойным духом горного леса.
Хозяйка впустила его сюда ох как нехотя, через силу, еле-еле сдалась. Его привел человек, которого он и в лицо-то не видел - показали бы сейчас, он бы не узнал. Сказали: тебя отведут, иди за ним, он и шел в темноте, вслепую, за его спиной, только минутами различая лохматую меховую шапку-колпак.
Он до того обессилел, запутался, оравнодушел ко всему, что ему становилось уже почти безразлично, кто и куда его ведет. Он даже страха больше не чувствовал. Ни страха, ни надежды, ни мыслей никаких. Весь он был как выключен - мог только следить, чтоб не закрылись совсем глаза, а они то и дело сами закрывались, приходилось их насильно таращить, чтоб не потерять из виду все уходящую от него, покачиваясь на ходу, спину и шапку колпаком. Ноги, шаркая, передвигались шаг за шагом, терпели боль и усталость. Терпению-то он давно выучился, знал, что так и будет идти, пока не упадет совсем.
Он шел никуда. Без всякой цели. Его вели, и, когда привели в огороженный двор, человек сказал: "Стой здесь, подожди", он сейчас же отвернулся, прислонился лбом к забору и заложил руки за спину - так полагалось стоять, когда приказывают ждать. Стоять - ждать.
- Э! - сказал человек, не очень удивившись. - Ты, кажись, совсем доехал?.. Ты садись!
Тогда он сел на корточки, прислонясь спиной к забору, и, кажется, заснул или, может быть, впал в отупение последней усталости, изнеможения, граничащее с беспамятством.
Спустя какое-то время, наверное не очень-то малое, он почувствовал, что его будят, толкая в плечо. Он встал и, ничего не понимая, опять покорно пошел, но оказалось, идти больше не надо. Перед тем как ступить на ступеньку крыльца, ему велели снять с ног его деревяшки и тогда впустили в дом. Он так и вошел через темные сени в избу с деревяшками в руках. Тряпки, обмотанные вокруг ног, волочились за ним следом. По стенам прыгали отсветы огня и тени. Старуха, сидя на скамеечке перед огнем, злобно подпихивала корявые поленья в топку.
- Ну вот он, что я могу поделать, - сказал человек, который его привел. - Теперь я пошел, устраивайся уж как-нибудь.
Старуха чуть глянула на него и отвернулась с угрюмой досадой, даже сесть ему не предложила и продолжала накрест укладывать дрова, распаляя печь пожарче.
- Здравствуйте, хозяйка, - сказал он и поклонился.
Она даже не обернулась. Очень ей, видно, не хотелось его принимать. Он постоял-постоял и опять, как на дворе, сел на корточки, прислонясь к косяку входной двери.
Тени всплескивались, шевелились на стене. Потрескивали, стреляя угольками, дрова, было тепло.
Старуха подхватила с полу его деревянные башмаки и, держа их на отлете, унесла куда-то, чтоб не сбежал, что ли?
Она вернулась, в руках у нее были расколотые топором деревяшки. Она аккуратно сунула их в самый жар, с отвращением вытерла руки и села ждать, пока сгорят.
Потом показала ему, чтоб снимал свою рваную полосатую куртку. Он снял и подал ей куртку. Когда и куртка сгорела, старуха размешала золу на угольях и показала, что теперь очередь за штанами.
Он, отвернувшись, снял и отдал свои полосатые штаны с красными кругами - знак, что за ним числится попытка побега. Стоя среди комнаты, он смотрел, как горит его тонкая, тряпичная лагерная оболочка. Впервые за долгое время застыдился лохмотьев своего грязнущего, земляного цвета белья перед этой злой, сухой старухой, невольно вспомнил, что он все-таки мужик. А тут она ему с брезгливым отвращением показала молча, ткнув пальцем, чтоб скидывал с себя и все остальное. Он потянул было через голову рубаху, да и остановился, стал оглядываться - чем бы хоть прикрыться, что ли.
Старуха все-таки не совсем ополоумела, до нее наконец дошло, что он останется начисто голым. Прежде-то она до этого, видно, не додумалась.
Она встала, огляделась вокруг, вытирая передником руки, постояла в тяжелом раздумье и села обратно на скамеечку - опять стала подкладывать дрова. Долго так просидела, будто забыла про него. Насильно медленно оглянулась, наткнулась на него газами, и ее так и передернуло: он все стоял в своем рваном сером белье, опустив руки.
Старуха еще посидела, опять поднялась, подошла к деревянной кровати, постояла перед ней и вдруг опустилась на колени. Постояла на коленях, потом нагнулась, оперлась одной рукой и прилегла щекой на одеяло. Другую руку глубоко засунула под кровать, пошарила-пошарила, ухватилась за что-то и волоком вытащила за ручку сундучок. Некоторое время она его рассматривала или раздумывала над ним. Похоже было, что она молится, но, наверное, так казалось потому, что она стояла на коленях. Вдобавок она еще вдруг поклонилась, но оказалось, что она снимала через голову у себя с груди шнурок вроде тех, на которых носят нательный крест. Вместо креста у нее там висел ключ. Им она и отперла замок, откинула крышку и опять застыла, вглядываясь в нутро сундучка. Неожиданно бережным, прямо-таки нежным движением, как берут на руки очень больного ребеночка, боясь его потревожить во сне, она осторожно подсунула обе ладони, достала и подняла на руках сложеный кусок толстого белого полотна.
Со стуком захлопнула крышку, не запирая замка, толчком, как потерявшую всякую ценность вещь, задвинула сундучок опять под кровать и вернулась обратно к своей скамеечке перед жерлом печки, на ходу швырнув ему это свое полотняное без единой складочки, достанное из сундука.
Развернув, Алексей увидел, что это длинная рубаха, ненадеванная, сияющая матовой белизной. Стащил все белье, тряпки-обвертки с ног - все пошло в огонь - и остался в длинной рубахе - да какой там рубахе, он тут же понял, что это береженый, заготовленный старухой саван. И ненависть ее взглядов уже не удивляла его… С тех пор он так и существовал, безвыходно и безмолвно, шлепал босиком из угла в угол в длинном, до щиколоток, саване. Хозяйка от него нос воротила, не смотрела в его сторону. Когда ставила перед ним миску с похлебкой, печеную репу, ломоть хлеба - и то отворачивалась подальше, как сторонят от пара лицо, поднимая крышку с круто вскипевшего котла.
Попробовал было он однажды днем пойти за ней следом к двери, так она попросту отпихнула его локтем обратно в избу и прихлопнула с досадой за собой дверь: значит - не высовывайся.
Мыться она ему приносила раз в день утром, в маленьком ушате. Мыла не давала, только узенькое тонкое полотенце, которым утереться было нельзя, сразу же промокало, как бумага. Он стал им подпоясываться - все-таки не так похоже на святого угодника или на обряженного покойника, ожидавшего своей очереди на захоронение.
Сперва он все благодарил старуху - за хлеб, за полупустой мешок с сеном, который она сунула ему под голову на лавку, потом бросил благодарить - старуху это, кажется, только злило. И зажили как двое немых. Он спал и ел, и ждал, что с ним решат делать те, кто его как-никак спасли, выручили, вот и к старухе этой привели.
Теперь по утрам, когда он просыпался, ему казалось, он слышит пробудившееся жужжание какой-то работы, возобновившейся в его опустошенном голодом, изнуренном организме. Теперь он, всеми клеточками, жилками жадно всасывая, наполнялся радостью возвращения начавшей уже иссыхать, угасать в нем жизни.