Федор Кнорре - Рассвет в декабре стр 18.

Шрифт
Фон

- Да, такой закон есть, - сказала Нина, когда он замолчал надолго. - Есть такой поганый законишко. Гм, всегда думаешь, что ты первый все подметил и догадался, а оказывается, ты просто дурак… Другие давно и лучше тебя знают. Ты не устал?.. Люди оглядывались: откуда это розами несет? А ты сидел и стеснялся… Значит, вы смотрели картину. Что там показывали, неужели ты помнишь?

- Конечно, не помню. Обыкновенное что-нибудь, наверное. Автомобиль подкатывал к мраморным ступеням роскошной виллы, шофер распахивал дверцу, и дама в громадной, как колесо, шляпе с перьями выходила порывистыми мелкими шажками навстречу герою, который с судорожной поспешностью припадал к ее руке… Потом он жестами объяснял, что там у него бушует в душе, и дышал! Грудь у него ходуном ходила, бурно вздымаясь, будто он из-под воды вынырнул; он предсмертно хватался за сердце, а через минуту она рыдала над его распростертым телом, ломая руки, и тут возникала надпись: "Сказки любви дорогой мне не вернуть никогда!" - и все это дело шло у них в такой спешке, как будто они больше всего боялись опоздать к отходу поезда…

- Да? И ты, наверное, полагаешь, что мне это смешно? Досадно, что ты считаешь меня такой дурой… Например, Лев Толстой в первый раз в жизни увидел автомобиль на Тульском шоссе, незадолго до смерти, глубоким старичком, а меня прямо из родильного дома везли на такси. Верно? Везли?

- На такси.

- Вот видишь. Значит, могу я немножко свысока и с легким сожалением на его отсталость глядеть?.. Смешно, что они там торопились, спешили?.. А потом будет смешно, например, как сейчас у нас герои в картинах по десять километров все куда-то идут-идут, проходят-переходят с улицы на улицу, якобы за этим кроется какая-то очень уж глубокая психологическая значительность, а ни черта там не кроется, окромя долгого пешего хождения. Каблуки стучат, парень идет, картина крутится, музыка играет, а ты гляди и воображай, что можешь… Да ладно, пускай топают, не о том речь. Ты-то видел тогда все по-другому, чем мне теперь так иронически расписывал. Ты говорил про себя того. Про "того"! И не прятайся, слышишь! - "Не прятайся" - было чем-то знакомым, но он не мог вспомнить, откуда оно. Хорошее, кажется. - Не припрятывайся, говори!

Это уж он сразу вспомнил - ее детское словечко. "Я припряталась под стол" - и действительно, она легко, слегка нагнув голову, залезала под стол. Вот эта самая Нина.

- Да… почему ты говоришь "он"? Ведь это был "ты"! Вот так и говори. А сейчас скажешь: "Я устал"…

- Нет, ничего. Мне это вовсе не трудно: конечно, не помню картины, я, может, и тогда-то ее не заметил: мигала, с непрерывным стрекотом шла какая-то "драма", играла музыка, в зале было темно, и мы погружались в какой-то особенный, отделенный от обычной нашей жизни, чуть одурманивающий, нереальный мир, и, кажется, я… то есть Алеша, думал о чем-то совсем другом. Не знаю. Ну вот я говорил - там вздымались и рушились волны прибоя и бурно обрушивались звуки рояля, и нам не казалось, что прибой беззвучен, и когда страдающие герои шевелили немыми губами - вовсе не казалось, что они молчат, нет - они жили своей особенной музыкальной жизнью, иллюзорно скользя по белому полотну. Мятежный рокот или похоронные затухающие аккорды заменяли им слова, чувства, даже предрекали их судьбу заранее возникавшим зловещим тремоло… "Песней без слов" или "Элегией" Массне утешая, убаюкивая их скорбь, и при этом настоящий ветер вздувал шарфик героини и шевелилась живая листва, дымок от папиросы поднимался в воздух - все это сливалось вместе, жило общей жизнью. Ну, как слова и мелодия песни. Я не умею объяснить…

- Нет, почему же, это понятно… да… пожалуй! - Нина минуту похмурилась и вдруг усмехнулась: - Попробуй-ка проговори одни голые слова цыганской песни - какая пошлость и чепуха… А Пушкин плакал навзрыд, слушая эти песни. Хотя разбирался, говорят, в стихах… Я понимаю, как это: когда всё вместе. Ну-ка, не отвлекайся…

- Да ведь уже почти все. Мы сидели, и ее рука лежала на ручке кресла, и моя тоже - на расстоянии спички, сломанной пополам. Долго сидели. И я все думал, а что произойдет, если я подвину руку и коснусь ее руки!.. Не то чтобы мне "хотелось" к ней прикоснуться. Скорее, наоборот, мне страшно этого не хотелось. Я боялся дотронуться. Как будто я обязан был заставить себя это сделать и никак не мог. Слишком многое тут решалось. Кто я? Что меня ждет дальше в жизни? Останусь я смешным, бездарным, некрасивым, необразованным, худо одетым, никому не нужным недоростком с детскими мечтами, или, может быть, она что-то заметила, угадала, поняла во мне, и тогда я, как бывает в сказке, разом окажусь кем-то совсем другим. Если она в меня хоть чуточку поверила - все не страшно, я уже перешагиваю границу, оказываюсь там, где не существует унижения, неприкаянного одиночества, стыда за какие-то рваные сапоги. Я верил, что ее рука может подать какой-то условный тайный знак. Касание ее руки может ответить на самый главный вопрос моей жизни. Сказать: да, это в самом деле не одни только пустые мечты. Есть настоящий мир. Туда меня зовут. Там ждут, там есть мне место. Я могу войти! Но она могла удивленно, с отвращением отдернуть руку, и тогда, значит, все неправда, ничего этого на свете не бывает, а я осмеянный урод, непростительно сдуру выдавший, выставивший на позор свою так долго скрываемую, робкую затаенную мечту.

Вот про это ты подслушала… Я проговорился: подростки и вправду смешной народ с их неимоверной чувствительностью… как жеребенок всей кожей вздрагивает от легкого прикосновения. Не то что бегемот: ткни его кочергой - не почувствует… Ну, в общем, я этот подвиг совершил: мизинцем коснулся ее мизинца. Это вполне могло сойти за нечаянное прикосновение, и я отдыхал некоторое время, собираясь с новыми силами, только чувствуя все время нежное прикосновение кожи ее маленького пальца. Потом мы оба усердно смотрели на экран, совершенно не подозревая, что там делают без нашего ведома руки, пока мы так отвлечены картиной. С шутливой непринужденностью наши пальцы оказались вместе, даже как будто поиграли чуть-чуть, но и это могло ничего не означать, раз сами-то мы были в это время заняты картиной. Пальцы в рассеянности могли забыться, заиграться, как ребятишки, оставшиеся без присмотра. Так человек, углубившись в чтение, машинально почесывает за ухом и гладит сидящую с ним рядом собачонку или кошку.

И вдруг рука бросила меня, ушла, подобрала сползавший с колен букет, устроила его поудобнее. Потревоженные головки роз закачались и заблагоухали так, что опять кто-то из соседей завертелся на стуле, оглядываясь по сторонам, принюхиваясь.

Теперь на ручку кресла, коснувшись, покачиваясь прилегли, мягко скользнув по коже моей руки, тяжелые головки роз.

Все ясно. Ушла. И еще загородилась этим дурацким букетом, чтоб не совался больше.

Я отодвинул и подобрал пальцы, сжав в кулак. Картина стрекотала, проходила, неудержимо шла к концу вместе с концом пленки, как жизнь тех, кто там страдал и отчаивался на полотне экрана, и тут я почувствовал тепло ее руки опять на прежнем месте, на ручке кресла. Значит, проползла под цветами, неслышно прилегла и ждала. Когда мизинцы вдруг снова коснулись друг друга, ее пальцы обрадовались. Все это очень смешно говорить вслух, называть словами, но все так вот и было… Это была торопливая счастливая встреча после разлуки. Больше не было игры: пальцы, вздрагивая, трогали, узнавали, поглаживали и обнимали друг друга. Я обводил по очереди на ощупь лунки ее кругло подстриженных маленьких ноготков, и она ждала и пододвигала мне другой, который я еще не погладил. Потом все успокоилось. Тихонько сжатая

рука лежала в руке. И только когда сеанс подходил уже к концу, с долгими паузами медленно угасали заключительные аккорды рояля, и мир иллюзорных теней смыло с белого полотна, и, выскочив на прощание, промелькнул петух фирмы "Патэ", и зажегся будничный свет в зале, - ее рука коротко на прощание сжала мои пальцы, как обещание, уверение: да, все правда, правда, пускай картина кончилась, а это все остается.

С этим мы и шли, не разговаривая, кажется, совсем молча, всю обратную дорогу по долгому Каменноостровскому проспекту, через мост, по зеленой набережной дорожке, по Петровской аллее до самого ее дома, и букет, прикрывая плечо, покачивался у нее в той самой руке, которая меня касалась совсем недавно, когда я был еще другим, некрасивым, несчастно-робким человеком. Да, конечно, мы шли и все молчали. Нам разговаривать было страшно. Каждое новое слово было как шаг. Как будто мы шли по узкому высокому гребню горы над обрывами пропастей, и сердце замирало от страха сделать неверный шаг, сказать не то слово и сорваться с высоты. Да, да, это точно: молча мы шли всю дорогу, и только когда остановились у самой ее калитки, я решился сказать:

- А вдруг что-нибудь с телефоном? Провод оборвут или вообще?

- Да! - сейчас же сказала она серьезно, как будто тоже боялась и думала об этом.

Ах, до чего хорошо, озабоченно-откровенно это прозвучало.

И вот тут все и рухнуло. Разом. Смешно, позорно, унизительно. Ободренный ее этим милым, озабоченным "да", я, глядя прямо ей в глаза, впервые отчаянно смело выговорил:

- Леля… - заметил, как быстро опустились, поспешно взмахнули ее ресницы и замерли в ожидании, - Леля, ведь я не знаю даже… Как ваша фамилия…

Кажется, я договорить едва успел, как она уже торопливо ответила:

- Нехлюдова! - и, как будто сдерживая невольно вспыхнувшую улыбку, быстро скрылась за углом.

Боже ты мой! Какой постыдный розыгрыш! Дуры девчонки-гимназистки, кисейные институтки, знакомясь с мальчиками, называются выдуманными, загадочными, интригующими именами: моя фамилия Вронская, Нехлюдова, Консуэло… Черубина де Габриак!.. Как глупо, как пошло! И после всего, что было, - придумать такое, чтоб подурачить и посадить меня на место!

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке