Я стараюсь держаться как ни в чем не бывало, чтоб не показать "им", что я боюсь, и вот, когда я уже за сто верст ушел от всех людей, на последней ступеньке я спотыкаюсь, свеча от толчка вываливается из подсвечника, кувыркнувшись в воздухе, со стуком падает на пол и гаснет. Беззвучно ахнув от непоправимого, я стою, стиснутый со всех сторон тьмой, весь сжавшись так, что не смею даже пошевелиться, и тут слышу приближающееся снизу, неуклюжее торопливое постукивание коготков, потом знакомое посапывание - это Молька, маленькая такса, старая приятельница. Ей с ее короткими лапками трудновато приходится на крутых ступеньках, но все-таки она, ушмыгнув из столовой, бодро взбирается за мной наверх, и вот она уже тут, нашла меня, толкнула носом и приветливо постукала толстым хвостом по ноге. С невыразимым облегчением я, присев на корточки, обнимаю ее за шею и ласкаю покатый, гладкий лобик, теплые мягкие тряпочки ушей. Вот умница, сама пришла за мной наверх, только не вздумала бы убежать обратно. Я ласково почмокиваю, и она весело бежит впереди меня. Так мы оказываемся на балконе, стоим рядом и смотрим сверху в сад, за которым обрывается вниз высокий берег, а за обрывом, далеко внизу, отсвечивает своим особым ночным блеском загадочная, манящая, не совсем мне понятная, первая увиденная в жизни большая текучая вода - Волга. Тут стоять не так страшно, как в комнатах, только почему-то грустно. Что-то кончается, ускользает. Днем я это забываю, а к вечеру всегда мне тоскливо. Вечера теплые и тихие, но рано темнеет и, шурша по деревьям, начинает накрапывать мелкий дождик, - это осень с тихим шелестом потихоньку пробирается к нам в сад - лето от нас уходит куда-то. Тоска предчувствия, что не просто одно какое-то лето моей семилетней жизни, а что-то неизмеримо большее кончается. Бессмысленное, но так верно оправдавшееся предчувствие.
Все недолгое благополучие детства, малого кусочка жизни, в те дни шло к концу, и точно слабым, зловеще холодящим ветерком надвигающихся злых морозов уже откуда-то издалека веяло в лицо там, на деревянном балконе над Волгой.
Удивительно, как много начисто позабывается важного, яркого, шумного, а вот какие-то тихие минуты неведомо почему навсегда остаются в памяти. Так вот почему-то осталась и эта: вздыхающая собачонка, тишина, балкон над обрывистым берегом, а внизу желтые листья, втоптанные в сырые тропинки темной рощи, овраги, осеннее бездорожье и вдалеке на луговом берегу одинокое багровое пятнышко костра, то чуть всплескивает, то никнет под непроглядной массой ночного неба. Может быть, это разбойники. А может быть, плоты приткнулись ночевать на том берегу.
И вдруг за дальним поворотом реки в самой глубине этой темноты, в самой густой ее сердцевине мрак редеет, проступает как будто слабое свечение, и вот, огибая мыс, вдруг разом открываются цветные сигнальные огни и ярко освещенные широкие окна кают-компании бегущего вниз по реке парохода. Белые палубы, с длинными рядами освещенных окон, за которыми в черной осенней воде, как живые праздничные гирлянды иллюминации, бегут отражения огней. Длинный, прекрасный пароход, для которого нет дождя, неподвижных темных и грязных берегов, подходит… бежит мимо. Он уже проходит, слабеет плеск его могучих колес, гудение машины, он уходит, уходит…
Чувством сладкой тоски, несбыточного ожидания переполняется сердце.
Это и осталось его "Волгой" - осенняя темная река в черных берегах и бегущий куда-то белый пароход, весь в огнях.
Он очень устал удерживать это воспоминание и наконец отпустил его от себя. Тут же попробовал вернуть - оно вернулось на минутку, значит не ускользнуло, не пропало совсем!
Тогда он перестал управлять, отпустил вожжи. Голоса дочери и жены он продолжал слышать, но для него они звучали точно на иностранном незнакомом языке - он их не понимал. Потом даже и отдельные звуки перестал различать, все слилось в шум.
Всплыла и затуманилась площадь в глубине Петропавловской крепости, потом возник грязный, узкий петроградский дворик на набережной Фонтанки… зеленое шерстяное одеяло с белыми разводами. Ах, да и та забавная история… колбасная мастерская!.. Все было почти сон, истории, собственно, никакой и не было. И не смешно это было… И наступил непроглядный, беспамятный сон.
Дня через два или три, в спокойные одинокие часы, когда за ним приглядывала жена и говорить им было не о чем, он вдруг легко вспомнил немножко дальше. Была ведь еще другая у него Волга. В те оставшиеся еще ему тогда немногие месяцы детства он сам испытал, всего однажды, прелесть плавания чуть ли не на том самом пароходе.
Он узнал, что есть на свете совсем другая, изумительная жизнь, ничем не похожая на обыкновенную береговую жизнь, - пароходная. Равномерное содрогание всего корпуса от работающей где-то внизу с подводным могучим гулом машины, водопадное плескание бегущих колес - это был звук чудом начавшегося, происходящего путешествия.
Повелительный голос капитана, подающего команду "тихий ход" в сверкающий медью рупор переговорной трубы; надвигающаяся тяжелая баржа пристани, с двумя домиками и пестрой толпой народа; со свистом взвивающаяся в воздух петля заброшенной, как лассо, тонкой чалки, следом за которой с тяжким плеском шлепается в воду толстый мокрый канат; толчок бортом о пристань старинного монастыря Толга, с его каменными переходами и коридорами, разрисованными ужасными зелеными чертями, которые, злорадно вывалив красные языки, волочат за волосы и яростно подпихивают вилами в кипящие котлы маленьких желтотелых голых человечков - грешников; и опять бежит пароход к какому-то не только невиданному, но просто вовсе на земле не существовавшему для Алеши городу. Из розового утреннего тумана вдруг встает круглыми башнями, зубчатыми белыми стенами над крутым зеленым склоном древний кремль - точно из сказки о царе Салтане. А потом какие-то фабричные пристани, куда по вечерам выходят, чего-то все ожидая, девушки встречать пароход и протяжно и грустно поют на прощание: "Пароход сошел на низ, с парохода кланялись, спароходские поклоны девушкам понравились". И вслед отходящему пароходу вдумчиво, без улыбки, долго прощально машут ситцевыми косыночками; и Алеше тоже делается грустно и жалко их. Они остаются на пристани на темном берегу, а пароход от них уходит на речной простор. Подрагивают лампочки на нижней палубе, где крепко и вкусно пахнет от мешков с таранью; палубные пассажиры сидят и лежат на полу среди бухт каната, баулов и котомок, и чей-то голос обязательно заведет: "Шумел-горел пожар московский, дым расстилался по реке…", и у Алеши щемит сердце, и тоже на всю жизнь запомнятся: речные эти сумерки, ровный плеск бегущих колес, Наполеон на высоте Кремлевской, скрестивший руки на груди, про которого на полутемной палубе почему-то с такой грустью, стройно поют грузчики, и вечно куда-то переселяющиеся мужики и бабы с грудными детьми, и всему этому придающая какой-то особый смысл глухая, непрестанно сотрясающая равномерной дрожью палубу, двигающая пароход работа машины.
Это ни с чем не сравнимое физическое ощущение радости происходящей вокруг него перемены, движения, которое ни на минуту не покидает его, даже когда он уже лежит у себя в каютке, укачиваемый ритмичной вибрацией койки, погруженный в волшебный мир первого в жизни путешествия, открытия пути к счастью, до того прочно, навсегда оказалось связанным для Алеши с могучим подземным гулом машины, с дрожью стенки и койки под ним, что через некое небольшое число лет, среди темной и полуголодной, среди голой зимы, Алеша, лежа в промерзшей комнатке - одинокий, запаршивевший, вконец отчаявшийся, не очень давно повзрослевший Алеша, лежа под единственным своим старым зеленым одеялом с белым узором, вдруг однажды услышал в дорассветной стылой декабрьской мгле тот же могучий гул, снова всем телом ощутил дрожь стенки от работающей где-то глубоко внизу под ним машины, и его охватило блаженное чувство полного безотчетного, необъяснимого, невозможного, но сбывающегося счастья.
Оно не уходило долго, даже тогда, когда он проснулся совсем в этой узкой, как коридор, чужой и гадкой комнатенке, откуда он давно собирался бежать, но не убежал, а долго еще терпел ее сырость, духоту и холод, только ради того, чтобы еще раз на рассвете, сквозь сон пережить, всегда неожиданно, несколько таких же минут счастья.
Он, наверное, терпел бы еще. Он протерпел бы, наверное, там и всю зиму, если бы не закрылась совсем колбасная мастерская, где прямо под его комнатой на первом этаже по утрам запускали мотор, от которого сотрясались и дрожали стены и полы старого дома.
- Хохлов какой-то являлся. Тебя спрашивал. Я его спровадила. Правильно?
Нина сидела с подносиком на коленях, дожидаясь, пока он допьет чай.
- Ну конечно, правильно. Хорошо сделала.
Она приняла у него из рук чашку и, необыкновенно тщательно выбирая место, установила ее среди тарелок, потом критически оглядела, как получилось, и стала переставлять все по-другому: чашку к краю, тарелку посредине. Не поднимая головы, глядя вбок, грубо сказала:
- Это было отвратительно. Я со своей вечеринкой, а потом… Не знаю, кто из нас двоих был мерзее. Обе были прекрасны. Гадость какая-то.
- Да я ведь не очень-то и вслушивался, что вы там говорили.
- Правда? Мне показалось, что в конце концов ты как-то от нас ушел, или отключился. Мы решили, что ты уснул. Нам всего удобнее было считать, что ты мирно спишь, когда мы у твоей постели передрались, как два клоуна из-за соломенного чучела. Каждый тянет к себе, пока не разорвут пополам. Тогда оба идиота шлепаются на зады и смотрят, разинув рот, друг на друга!
- В этом роде и было… Нет, не про клоунов, а что я… Да, как-то отключился.