В большой деревне Волково, протянувшейся вдоль тракта на несколько километров (можно было подумать, что здешние люди не могли жить без грохота автомашин и дорожной пыли), я зашел в правление колхоза. Все двери в узком коридоре были заперты, лишь на последней обитой клеенкой, не висел замок. Толкнув ее, я очутился в большой, почти пустующей комнате, видимо, приемной председателя. С табуретки, возле топившейся печки, поднялась коротенькая, согбенная женщина, из тех, которые неизменно попадают в сторожихи и уборщицы, замигала придурковатыми глазками, застрожиласъ, показывая, что она здесь единственное ответственное лицо. Я спросил, как добраться до села Грибское, не ожидается ли машина, и сколько туда километров.
- Четыре ли пять, нето шесть будет, - сказала она, захлебываясь слюной. - Машины - какие машины? Престольный седни, свадьбы гуляем… Рази кто в сельпо наедет. - Она села, поставив ноги на перекладину табуретки и уткнув подбородок в колени, спросила: - Тутошний ли, так к кому?
- Так, - сказал я, спасаясь от ее любопытства, и подумал: эта горбунья может оказаться моей родственницей, только начни выведывать - целоваться придется. Здесь в прежние времена тесно жили, деревня к деревне. Однако успокоил себя: едва ли. Столько прошло времени, столько было переселений и потрясений. - Покажи дорогу, - грубовато, на "ты" обратился я к ней, поняв, что вежливым обхождением, разговором не добьюсь этой малой услуги.
Она покорно поднялась, повесила на дверь замок и повела меня на улицу.
Волково праздновало свой престольный. Пели две или три гармошки, в домах слышались пьяные голоса, у сельпо толпились мужики, пестро разряженные бабы, и худая старуха, подняв в смуглой руке над головой платочек, охала и отплясывала "Камаринскую". На окраине, под голыми вербами, дрались парубки: у одного была в клочья порвана белая рубаха, другой сморкался кровью, - вокруг них метались и визжали девки. И опять я подумал: это моя родина. В Волкове жила бабушка, родилась мать, обитала разная родня. Я шел по земле, которую уже топтал когда-то, которая кормила меня.
- Вот сюдой, до той хаты, опосля тудой, до могилок, и пряменько, пряменько, - прошепелявила горбунья, остановившись поглядеть, как я пойду.
Я достал из кармана конфету (запасся на случай, если придется угощать детишек), вложил ей в руку.
- Чо эт, маленькая я, чо ли? - заморщинилась, потупилась она и впрямь сделалась маленькой, и стало видно, что постарело лишь ее тело, а душа, умишко ее так и остались детскими на всю жизнь.
Прошел "сюдой", "тудой", мимо могилок и, облаянный собаками крайней одинокой хаты, вышел в степь. Солнце клонилось к рыжим далеким увалам, уже затуманивалось, вспархивавшая из-под моих ботинок пыль пахла влагой и холодом. Матово светились оголенно проступившие сквозь тальники речушки, мертвенно белели накрытые первым "салом" озера.
По этой дороге - то сухой и холодной, как сейчас, то слякотной и гиблой в непогоды, проклинаемой и нужной, и любимой в ясь и синь над степью, в знойное цветение в степи - ходили пешком, скакали на казачьих конях, пробирались с гружеными повозками мой дед, отец, дядья и свояки. По ней и я проехал в том году, когда мы навсегда покинули деревню.
Амур запал в холмы и увалы где-то в стороне заката солнца - там узкой белой, еле видимой полосой лежал туман, как далекий след реактивного самолета, - но и здесь чувствовалось его "могутное" присутствие: к нему текли речки и ручьи, тянулись дороги и тропы - от заимки к заимке, - с каждым километром ниже, покатее становились холмы, гуще растительность, и воздух заметно менял свой вкус - преснел, увлажнялся.
Дорога круто вскинулась на взъем, я поднял голову: по краю увала, как нарисованные на светлом холсте, виднелись темные крыши. Над ними - редкие, густые кизячные дымы, стаи орущих ворон. Залаяла первая собака, почуяв меня, пахнуло застарелыми дворами, вечерней дойкой, мешанкой для свиней, - и я понял: пришел в свое Грибское. И, как на зейском перевозе, только сильнее, глубже ощутил: здесь все я знаю, все мне понятно, словно в каких-то давних веках взрослым и разумным человеком прожил я здесь долгие годы.
Дом стоял в конце улицы и был теперь крайним: последний, замыкавший когда-то порядок, сгорел, видимо, еще в войну - зияло черное, полузаросшее бурьяном пепелище с разобранной русской печью. Он был тем, прежним, из листвяжных закаменевших бревен, крытый старым железом, но выглядел так, будто его раздели - неумно, перед самой зимой. Срезали веранду (когда-то длинную, во всю наружную стену), разобрали пристройку-кладовую, сарай, примыкавшие к задней стене, лишили забора, палисадника. Колодезный сруб перекосился, погреб обрушился, и сад в конце двора торчал редкими кривыми сучьями. Под окнами рылись и дрались куры, одинокий, ершистый, злой поросенок взвизгивал у двери, прося еды.
Это был мой дом, я решил войти в него. Оттеснил слегка поросенка, поднялся на три ступеньки, постучал в косяк (дверь была обита мешковиной, из которой клочьями топорщилась солома), - звук получился слабым, мне никто не ответил. Я подумал, что здесь, пожалуй, не принято стучаться, потянул на себя дверь. Не успел просунуть голову, как, ударившись о мои ноги, с визгом прошмыгнул в дом обрадованный поросенок. И сразу послышалась женская, окающая ругань:
- Окоянный, оголодал, чумы на тебя нету!
В глубине дома, в сумерках, захохотал, закашлялся мужчина.
- Борька, Борь, подь сюда!
Я стоял в прихожей, она же была кухней. Здесь мало что переменилось: у стены громоздко горбилась печь, ближе - плита, которая сейчас вяло топилась. К окну приставлен стол, темный, нескобленый; к столу - лавка, древняя, с лоснящимися, бугристыми, будто проросшими сучками. Глянул направо, в переднюю. Когда-то это была одна большая комната, теперь ее разделили дощаной перегородкой, беленой, исцарапанной и исписанной цветными карандашами. И по-прежнему за печкой виднелся закуток в виде узенькой комнаты (одинокое и тихое жилище моей бабушки), - оттуда, наверное, и донесся мужской хохот.
Приоткрыв дверь и хлопнув сильнее, я оповестил о своем вторжении.
- Морусь, - завозился в закутке мужчина, - кожись, ктой-то наведал. Глянь-ко.
Из-за перегородки появилась женщина, приземистая, с худыми длинными руками, одетая в байковое платье-мешок, с блеклыми, распущенными чуть не до пола волосами. За нею выкатилась ребятня: мальчуган лет семи, две девочки, похоже двойняшки, и еще карапуз с отвислым пузом, на кривых ножках. Женщина была "на сносях", оттого и ходила в платье-мешке, и, увидев меня, мучительно зарделась, выдавив на лицо всю краску, которая еще имелась в ней, принялась обеими руками поправлять волосы, одергивать платье, вытирать сопли ребятишкам, отталкивать их за свою спину.
- Здравствуйте, - пробормотал я, теряясь от ее испуга. - Извините, я на минутку…
- Кто такой? - послышалось из сумеречного закутка.
- Да вот зашел… дом посмотреть…
- Дом?.. - В закутке стало тихо, видимо, мужчина соображал, что все это может означать для него, и, решив хохотнуть, проговорил: - Десять тыщ - и забирай!..
Женщина наконец прибралась, проскользнула мимо меня, пододвинула лавку.
- Проходьте. - Повернулась к печке. - Матюша, покажься человеку.
Матюша поскрипел деревянной лежанкой, повздыхал и показался на свет. Был он в исподней рубахе, в диагоналевых, сильно заношенных галифе с развязанными тесемками на штанинах, босиком. Еще молодой, костистый и крепкий, с белым узким лицом и желтоватыми вялыми волосами. Я подумал, что он приезжий: казаки, те потемнее кожей и растительностью, - и Матюша протянул мне руку.
- Дак домом интересуешься или смеесся?
Он сел на скамейку, скрестив впереди себя ступни сорок четвертого размера, я тоже примостился с краю. Скамейка не скрипнула, не подалась - она была дубовая, окаменелая, - та, старая, наша. Как она уцелела, скольких пережила хозяев?
- Интересуюсь, - сказал я, ощупывая руками скамейку, как бы здороваясь с нею. - Я здесь родился.
- Как это? - выкатил голубенькие глазки Матюша.
- Так. Родился. Вон в том закутке, на бабкиной кровати, где вы сейчас отдыхали…
Хозяйка Маруся приблизилась ко мне, веря и не веря моим словам, стыдливо любопытствуя, а вялый Матюша, опешив в первую минуту, решил показать свою бывалость.
- У нас в пятой роте, слышь, когда на Луцк шли… Входим - деревушка, домов пять, другие погорели. Старшой Кисленко бежит к окошку, сует автомат, опосля оборачивается к нам: "Братцы, я тут родился!" Оттудова - хлобысь очередь… Там его впоследствии захоронили… А вы, значит, местный будете?
- Местный буду.
- Может, по такому разу пропустим? - Матюша оттопыренным мизинцем и большим пальцем изобразил размер "пузырька". - Пошлю, киоск, должно, торгует… А я уже, - он мотнул головой, - по случаю престольного! - Матюша опрокинул на колене крупную пятерню, приготовив ее для моей тридцатки.
- Не пью. Из санатория…
- А-а, чахотошный? - недослушал Матюша, и в голосе его дрогнул испуг. Он слегка отодвинулся, как бы для того, чтобы взять со стола кисет, закурил, не предложив мне.
"Все, - ругнул я себя, - проболтался".
Почему иные здоровенные, диковатые мужики по-детски страшатся смерти? Испугался чахотки, которая и не осмелится приблизиться к нему, а предложи - выдует два литра самогона в одни присест и действительно будет на волоске от гибели, но, ожив утром, не подумает содрогнуться. Я знал двух таких в армии: один, краснорожий, до ужаса боялся поноса и неустанно бегал в санчасть просить "скрепнительные" таблетки; другой смахивавший внешностью на Добрыню Никитича, оберегал себя от простуды - стаскивал с соседей по нарам все, чем можно было утеплиться: одеяла, шипели, шубы…