Я лег на кровать, закрыл ладонью глаза. Наверное, задремал. Кто-то входил и выходил, шептались, тихо хлопала дверь. Потом звякнули стаканы, забормотала бутылка, и Ванин голос рявкнул:
- Выходи строиться!
На столе в стаканах льдисто-холодно мерцал спирт, вокруг стола скромно, опустив по швам руки, стояли "тубики" палаты № 11, у двери дежурил Максим.
- Очередь номер один, - говорит Ваня, подает мне стакан, мы чокаемся, разом выпиваем.
Максим приоткрывает дверь, мы выскакиваем в коридор и, развивая скорость, несемся вниз по лестницам. Во дворе выбираем самый короткий путь, влетаем в дверь столовой, бежим на второй этаж и, почти задыхаясь, плюхаемся на стулья у своего обеденного столика. Спирт уже пылает внутри пожаром, его надо тушить, давить едой, и мы, как голодающие из концлагеря, набрасываемся на хлеб и закуску.
Официантка Надя пугливо присматривается к нам.
2
Я сижу в приемной главного хирурга, жду очереди, а по коридору от площадки, что напротив входа в здание, несутся негромкие слова песни:
Где б ты ни плавал,
Всюду к тебе, мой милый,
Я прилечу голубкой сизокрылой…
Там холл, вокруг круглого стола расставлены довоенные, продавленные кресла, и там собираются "тубики" первой стадии. На взгляд это совсем здоровью люди и, если их увидеть в обычной жизни, они даже мысли не вызовут о существовании на земле туберкулеза. Потому и держатся они несколько обособленно, своим кланом. Каждому вновь принимаемому полагается пройти "через юмор" (сдал ли он на анализ пот и слезы, знает ли, что поддувание - отравляющий газ, от которого погибают палочки Коха, и т. д.), к тому же надо быть общественно полезным: уметь играть в преферанс, шахматы, петь или танцевать. Домино считалось примитивным занятием. Иногда, в полном секрете, распивалось здесь немного вина, а то и бутылка водки.
Лейтенант Ваня был принят охотно - он бренькал на гитаре, знал много анекдотов, лучше многих танцевал танго. Он любил потолкаться "на пятачке" (если смотреть с третьего этажа, холл, застланный ковром, был очень похож на большой рыжий пятак), приглашал с собой меня. Несколько раз я ходил, но никак не проявил себя, и ко мне потеряли интерес. На низшую роль - бегать в деревню за вином и добывать на кухне закуску - я не согласился.
Вчера вечером холл пополнился: со второго этажа сошла и села в кресло молоденькая женщина в коротком - непривычном здесь - платье и такими белыми волосами, что они казались скорее седыми, чем вылинявшими от химии. Через несколько минут стало известно, что она артистка из города Читы, что папа у нее был генерал - погиб на фронте, - и что она до слез боится болеть туберкулезом. Звали ее Грета, она хорошо знала музыку, и ее не стали пропускать "через юмор". Ваня забренькал "Голубку" - очень популярную песню, - кто-то попробовал запеть. Грета посмеялась, запела сама. Голос у нее был некрепкий, но душевный, немного отчаянный, и мне показалось, что я никогда не слышал такого трогательного пения. Потом Грета танцевала, и тоже необычно: она не ловила рукой подол платья и не прижимала его к коленям, - потому, наверное, смотреть на нее не было стыдно.
Парус я твой найду над волной морскою… -
тихо, как воспоминание о чем-то детском, пробивались слова сквозь дверь в приемную главного хирурга. Я думал о Грете, и она делалась для меня все более красивой, непонятной. Не верилось, что с кем-нибудь она могла лечь в постель, и уж совсем не хотелось верить, что у нее в легких такие же БК, как у меня или Семена Ступака. Ну насчет нас понятно. Я в войну плохо питался. Может, родился хлипким на этот свет. Ступак укороченный весь, как наполовину разобранный, пьет; на него, беззащитного, бациллы откармливаться летят. А Грета?.. Она такая свежая, нетронутая: прикоснись к ней - и, кажется, наполовину выздоровеешь. Напрасно она боится туберкулеза - какие-то очажки; да я бы их себе забрал, мне все равно…
Из кабинета главного хирурга вышел пожилой, лысый человек, с румяным, скошенным от возмущения лицом. Я вспомнил, что теперь моя очередь и что думать мне надо совсем о другом (ну при чем тут артистка из Читы, ее глаза, ноги?..), - меня сейчас спросят, буду ли делать операцию, напомнят, что для таких, как я, иного, более гуманного лечения еще не придумано. А я песенку слушаю… Мне надо сейчас же, в эту минуту, решить все, чтобы…
- Следующий! - слышу из-за двери кабинета голос сестры.
Вхожу. Сестра, указав на стул возле большого, блещущего стеклом стола, скрывается в боковой двери. Поднимаю глаза.
В кресле, откинувшись к спинке, курит, утомленно жмурится седоватый человек с лицом смуглым и слегка рябым. Глаза, чуть монголистые, смотрят искоса, вроде мимо меня, но я чувствую их тяжеловатый взгляд. Человек без халата, на нем хороший пиджак, галстук, резко белая рубашка. И еще замечаю - он грузноват, не высок ростом, спокоен, и лишь пальцы, как бы чужие, нервно поигрывают окурком.
Он присматривается ко мне, определяет - на что я гожусь. Он, может быть, видит мои легкие насквозь, знает, как перекроить их; думает о моем сердце - выдержу, не подведу его, хирурга? Ведь ему незачем связываться со смертью - это не марки, которые можно коллекционировать.
Через две обитых дерматином двери затухающей радиоволной проникала песня:
Ты мои перья нежно погладь рукою…
Она казалась далекой и вправду заморской - оттуда, с острова Куба, где пальмы, райские птицы.
- Нравится? - спросил человек.
Я передернул плечами: мол, ничего, а вообще - не специалист.
- Ну, здравствуй, - он подал через стол руку, сжал, чуть придержал ею мою ("Приценивается!" - мелькнуло у меня). - А песня плохая.
- Почему?
- Жалко становится людей. А их резать, чинить надо. Может, бросить мне свое дело?
- Как это?
- А так. Брошу - и все. Пусть каждый сам по себе: или выживет, или чахотка задавит.
- Но вы же…
- Правильно. Резал. А теперь буду порошками лечить - фтивазид, паск…
Я усмехнулся, понурив голову.
- Понимаю: не веришь. Думаешь - волк все равно сена есть не станет.
Голос у него был сипловатый, как у застарелых курильщиков, и очень, как мне казалось, не подходил к его смуглому, по-армейски твердому лицу.
- Давай знакомиться. Фамилия Сухломин, имя Иван Михайлович. Слышал про такого?
- Много.
- Живешь в Хабаровске. Работаешь?
- Радистом.
- Мне кто-то говорил - стихи пишешь…
- Писал. Теперь в газетчики хочу.
- Женат?
Я мотнул головой и почувствовал, что сделал это излишне грубовато.
- Девушка есть?
- Нету.
- Почему?
- Бациллоноситель…
Сухломин скрипнул стулом, резко убрал со стола руки, будто впервые услышал это слово, и оно обидело его.
- М-да… А насчет газеты - интересно. Люблю газетчиков. Врут они здорово, но и помогают… Сам чуть в писаки не пошел. Как-нибудь расскажу…
Грета перестала петь, холл на минуту затих, потом донесся разноголосый, похожий на клекот воды, смех.
- Между прочим, - Сухломин опять привалился к столу, - вашему Комарову, поэту, я предлагал торакопластику. Правда, у него две стороны…
- И жил бы?
- Ну… - Он развел руки (ладони отразились в стекле, их стало четыре). - Риск, все равно риск… Вот ты. Я уверен - выживешь. Однако насильно не тащу на стол. Сам решись. И мне легче будет.
- Почему он отказался?
- Спросим на том свете. Книжку подарил. Дочка все стихи выучила. Тогда-то он не таким известным был… Глаза помню - большие, почти черные и, как я называю, температурные… Вот, понимаешь, не виноват, а совесть сосет: не уговорил, не настоял…
Вошла сестра, положила на стол три новых истории болезни, выглянула в приемную, давая этим понять главному хирургу, что и другие больные ждут, снова исчезла в боковой двери.
- Тебе гарантия - девяносто девять.
Я думал о Петре Комарове. Почему он не решился? Чувствовал, что не выживет? Не убедил Сухломин? Сколько у него было гарантии - пятьдесят, шестьдесят, семьдесят?.. Или он решил: лучше два-три года жизни, чем сразу, под ножом?
Как быть мне? Может, подлечиться стрептомицином, сбить температуру и уехать? Многие так делают, берегут свои ребра, хвалятся: главное - питание. Но ведь и упитанные умирают. А разве это жизнь - каждую минуту помнить о дырке в легком, которая может "вспыхнуть" и сжечь тебя: если выпьешь водки, промочишь ноги, поскандалишь на работе. Или просто так - вспыхнет, и все. Жить, убаюкивая палочки Коха, надоедать врачам, спрашивая: "Ну как у меня? Проверьте, успокойте, посоветуйте. Кха-кха! По утрам маслица побольше, да? А как с путевочкой? Не ослабнуть бы…" Случается, и такие, убежденно хронические, расшатав свои каверны, приезжают к Сухломину, просят: "Согласен, спасите". А уже поздно. И хирург разводит над этим столом ладони, которых - для большего трагизма - становится четыре… И все-таки, как быть, если…
- Два дня на размышления, - он встал, подал руку, на этот раз быстро убрав ее. Кивнул, скупо улыбнулся: "Рад бы, но работа!" - придвинул к себе крайнюю историю болезни.
Я вышел. В приемной кто-то спросил:
- Порядочек?
Какой "порядочек", почему? Я не ответил и только в коридоре понял, что спрашивают об операции, обернулся, сказал в дверь:
- Пойдешь - узнаешь.
Позади меня из процедурной мелкими шажками двигались две женщины, услышали эти слова, чуть отстали, насторожась: народу много, есть и буйные.