Александр Плетнёв - Шахта стр 47.

Шрифт
Фон

Где край России, где ее центр? А он, центр, там, где могилы твоих родных, где ты сам впервые слезы пролил. Сережке одиннадцать, а тоскует по дому в распадке, по ручью и лесу, что за домом, где Ель с Изгибом По-лебяжьи. Для Михаила святое место. Шумела эта ель до него, засыпала хвоей следы людей, как засыпала следы, однажды и навсегда оставленные отцом Валентины, дедом Андреем, тещей... И еще долго ей глядеть зелеными глазами на город и на дом в распадке, хранить прошлое и настоящее, благословлять на будущее. Боже мой, как далеки один от другого Многоудобный, дом, сад, Ель и эта степь, речка Тихонькая, Чумаковка... Как далеки и разны, но как неодолимо связаны они людскими судьбами. Везде Россия и везде ее центр.

- Значит, Миша, к делу своему, - забасил Лабуня. - Правильно, одобряю. Ты тут жил: хоть и здешний, а чужой...

Родные расходились на ночлег к чумаковским старикам - свой дом всех не вместил. За столом остались только Григорий да Лабуня, оба захмелевшие. Григорий угрюмо и тихо плакал, а Лабуня тянулся со стаканом к Михаилу, уговаривал выпить.

- Мне хватит, - отказывался Михаил. - Сердце у меня того...

- Ну, ладно, ладно. - Лабуня отставил стакан - Миша, Михаил Семеныч, помнишь, в предзимье приволокся ты ко мне на конюшню? А?! Пришел - смерть в глазах! И сам я был - тоска горючая. Валентина, слышь? Шахтер он, я конюх. Дело вечное. Ночь вот, а кони в степях не ржут. Кто мы без дела кровного? А душа душу подпирает, умереть мне, не ожить! Слышь, Валентина, человек человека держит. Во! - Лабуня вскинул огромные ладони. - На руках несет. Давай попрощаемся. Мне в степь надо рано... Долгие проводы - лишние слезы. Люб ты мне, Миша, дорог - век не забыть. Поцелуемся за оба раза!

Лабуня крепкими ногами обошел стол, стал тыкаться Михаилу в щеки колючками усов.

- Вот, теплый ты и ясный. Кому так говорил? Никому. Кого люблю, того и уважаю. Ты береги его, Валентина. Дед Лабуня жизнь прожил - знает, где зерно, где полова. Тебе счастье далось. Не уберегешь, век слез не измеришь.

Взял стакан, но пить не стал, припечатал дном о стол, водка плеснула через край.

- Пошел я. Прощай, душа-человек. Не забывай Лабуню. Вернешься когда в степь, на могилку приди,

- Да чего ты! Еще поживешь.

- Поживу. Знаю, сколько поживу. К могилке как раз и придешь. И сиди-ка, не ходи, - сдержал порыв Михаила проводить его. - Что за край твой далекий, не знаю, не бывал там, а люди везде хорошие есть. Вот хоть ты туда рвешься. Не к пустому месту, а к людям, к делу... Твое там, а наше тут, дела розны, а души одинаковы, умереть мне и не ожить!

- Поговорка у тебя неприятная…

- А что, от приятной проживешь дольше? А жить-то охота, Миша, охота! Прощайте, - бросил, не оборачиваясь.

Лабуня тенью скрылся за углом дома, и у Михаила что-то новой волной стеснило сердце, будто и вправду прощание произошло перед отцовой смертью. На отца что-то все Лабунины слова о смерти перекинул.

- На могилку, говорит, приди - усмехнулась Валентина. - А сам нас переживет…

- Ну а переживет - что из того? Чего злишься-то, если хороший человек жить будет?

- Миша, Миша, седой ты уж, - давясь словами, с досадой заговорила Валентина. - И жизнь тебя помотала, и пакости тебе люди устраивали, а для тебя все хорошие...

Сердце его упруго давило, возилось у стенки груди, будто искало выхода наружу, и он тянул в себя воздух изо всей силы, а его не хватало. Михаил уронил голову на руки, лежавшие на столе. "Зря выпил", - думал он. И вдруг хорошо так, мягко забылся... Будто стоит он на берегу озера Ханко, ждет электричку, а денег нету, и тут подходит мать: "Есть, - говорит - деньги, поедем со мной". - "Куда я с тобой, ты же мертвая". А тут и отец: "Не ездий, сынок, не слушайся". А электричка в камышах мельтешит, проходит, и родители уже в последнем вагоне. Мать смотрит на Михаила, а отец рукой слезы утирает. Электричка вышла на чистую воду, а потом стала вздыматься, превратилась в птичий косяк и исчезла над серым горизонтом. "Вот дурак, что же я остался один? - ругал себя Михаил. - И куда уехали, не знаю. Да ничего, отец напишет". А отец - сзади! "Пойдем со мной". Голос его и обличье здоровое, веселое…

Спал не спал, диво-то какое! Поднял голову, а в степи туманец розовый! Стол мокрый от росы, и на нем рядом с Михаилом - буйная головушка Григория, скошенная сном. Слушал сердце, а оно с хромотой работало. "Не пустят врачи в шахту, учуят", - подумал.

Солнце наладилось восходить - над краем земли кучу жара накаливало-накаливало добела. А в Приморье, вспомнил, теперь позднее утро. Если там ясная погода, то дом из-за сопки светом залило. В саду тень и роса, внизу ручей по камням гулькает, лопочет. С прохладного, с навесиком крыльца видны внизу, в долине, часть города и оранжевые осыпи терриконов "Глубокой".

Михаил прикрыл глаза и будто все это увидел и на этот раз особо остро понял, что нельзя вернуться в прошедшую жизнь.

Степь еще долго гналась за поездом: ближнее отставало, а то, что было дальше к горизонту, забегало вперед и где-то далеко впереди медленно поворачивало и уж потом торопилось навстречу. И все же кончилось гладкое травянистое однообразие, и за окном закружились леса и далекие увалы Восточной Сибири.

Михаил почти не слезал со средней полки, все глядел в окно, а когда надоедало, пробовал читать. Чувствовал в теле неодолимую лень и слабость, и не было желания думать ни о прошлом, ни о будущем.

- Как дорога надоела, господи! - мучилась Валентина. Откидывалась к стенке, руки за голову, прикрывала глаза.

Тридцать седьмой год, а ни морщинки на лице, ноги будто молоком налиты, вроде и не рожала никогда. "Жили вместе - изнашивались врозь", - думал лениво Михаил.

Но расслабленное его спокойствие было неверным. Иногда он спохватывался, словно вспомнив что-то нечаянно забытое и очень нужное. "Ну да, - решал несвязно, - такую землю шагами не промеряешь... На ней жить - силу надо иметь немалую..."

"Не подведешь?" - "Не подведу". - "Не подведешь?" - "Не подведу", - пощелкивали колеса, а мимо бежала земля и земля…

НЕСКАЗАННО ЛЮБЛЮ ЧЕЛОВЕКА ЧЕСТИ И ТРУДА

Писатель! Нет, почти невозможно было случиться такого поднебесного звания в роду Плетневых - в роду, корни которого ушли в древнюю тьму воронежской земли. Корни эти - ни мне, никому в жизни не известные рабы, бог весть от какого рабовладельца получившие фамилию Плетневых. Родившись в 1933 году тринадцатым в семье, я не захватил в живых ни бабушек, ни дедов, и могилы их уже были затеряны на Воронежщине и в Сибири, в Барабинской лесостепи. Для меня их, дедов и бабушек, вроде бы и никогда не было в жизни; о них ни старшие братья, ни сестры, ни родители почти не вспоминали... Да и до мертвых ли дедушек-бабушек семье было, когда она, семья, из четырнадцати моих братьев и сестер с родителями во главе не одно десятилетие вела борьбу за жизнь, как говорится, не на живот, а на смерть, почти на истребление! К настоящей счастливой жизни из четырнадцати нас прорвалось пять человек: родители будто учитывали и голод, и мор, и войну - с запасом нас рожали.

Из четырнадцати же только один брат Федор перед войной закончил педагогическое училище. О, как гордилась им вся наша семья! Отец звал его по имени-отчеству: Федором Никитичем. И я хорошо помню, каких неимоверных усилий стоило семье выучить единственного. Помню, как однажды в апреле, по распутице, пришел Федор из города в ботинках, примотанных к ногам проволокой, в облезлой кошачьей шапке, в залатанном и залоснившемся от древности полушубке... Когда он размотал проволоку, то с ног его, побелевших от воды и остуды, свалились - подошвы отдельно, верха отдельно - студенисто разбухшие ботинки и черная комковатая ветошь портянок... И это было в тридцать девятом году, в самом благополучном для нашей семьи, когда "еще хлеб был вволю".

Кроме Федора, которого уже давно-давно нет в живых, все мы, и живые и мертвые, больше трех-четырех классов образования не имели. Так уж получилось, что в тех деревнях, в которых мы жили, школы или совсем не было, или была только начальная, а учиться на стороне не позволяла бедность. Как говорил отец: "Хочешь на гору, а черт за ногу".

В тех деревнях... Да, с деревнями тоже не повезло нашей семье. Прочно и ладно построенная воронежскими переселенцами в двадцать восьмом году деревня Трудовая просуществовала недолго. В Трудовой я и родился, в поле, на жатве ржи. Мать "стаханкой" была, по тысяче снопов в день вязала. В тот день позвала она в поле десятилетнюю сестру Елену: "Я вязать буду, а ты снопы носить в суслоны". - "Совсем ей невмоготу было, - рассказывала сестра. - Вяжет, вяжет да разогнется со стоном, за поясницу держится - боли начались. Пока я отца позвала - он на лобогрейке косил, - пока он лошадь запрягал, а ты уж на свет появился, голос подал..."

Мне никто не поверит, да я и не берусь уверять, но мне кажется, что я помню свой первый час: помню сухой жар снопов, качающиеся колосья, глубокое небо и склоненное надо мной потное лицо матери...

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Похожие книги