Александр Плетнёв - Шахта стр 46.

Шрифт
Фон

- Чего "прости". Не вижу я, что ли? С какими мыслями живешь? Поезжай. Мне ведь лучше, если тебе лучше станет. А Чумаковка что человек: умерла - жалей не жалей, все равно не вернешь, - махнул отец рукой.

Михаил глядел на отца, под недельной сивой щетиной которого глинисто желтела дряблая кожа, глаза ввалились в натянутых землистых веках, и трудно было ему, Михаилу, дышать через сжатую болью душу.

- А ее уж и жалеть некому, Чумаковку, - продолжал отец, собрав в легкие воздух и выталкивая его из себя поддавками, отчего одно слово у него выходило криком, другое - сипом. - Ребятам она уже не нужна, а на нас и глядеть нечего - свое отжили.

- Куда это ты ехать собрался? - Валентина шагнула из горницы, тяжелая и ленивая со сна. - Собрался, а мне ни гугу. - Она заглянула в умывальник. - Воды бы принес, - сказала, задавливая зевок. Своим присутствием, своими ленивыми словами через зевоту Валентина как бы трогала походя живые раны отца и сына.

- Нога у меня болит, сходи сама за водой, - попросил Михаил. - Да оденься - холодина же.

Не оделась. Ушла в халатике без пуговиц, под пояском.

- Бил когда? - спросил отец, улыбаясь глазами.

- Нет, - покачал Михаил головой. - А может, и надо бы иной раз.

Часам к десяти вдруг дунул ветер, собрал и унес всю взвешенную мокреть. Стало голо, солнечно и ветрено. Ветер с тугим шумом цедился сквозь плетни, сгонял птиц за пустые скотные базы, даже воробьи примолкли в уюте затишка сараев.

После обеда, прихватив лопаты и грабли, все трое пошли на кладбище. Пока окапывали, оправляли могилы, на двух машинах, битком набитых взрослыми и ребятней, приехали из Чистоозерной все четыре семьи. Шумно, как на гулянье, расстелили брезент, готовили еду женщины. Мужики курили в сторонке, а нетерпеливый Григорий все торопил:

- Да будет вам, нашли ресторан!

- Успеешь, - одергивала его жена. - Дай детей накормить.

Ехали-то к матери да к деду Егору с бабушкой Анисьей, и совсем выпустили из виду, что тут схоронены прадед Захар с прабабушкой Ефимьей, тоже по отцовской линии (материн род велся из деревни Кучумовки, в сорока километрах от Чумаковки), а еще - дядя Захар, умерший в молодости, тетка Ефросинья и даже родной брат Владимир, рожденный между Степаном и Михаилом, и Михаил его едва помнил... И еще тут лежало Свешневых не счесть сколько - двоюродных да троюродных, которых отец называл-называл да и сбился.

Григорий расставлял налитые граненые рюмки по бугоркам, прикладывая по паре яичек и печенья. Над могилкой брата Володи постоял в раздумье:

- Тебе рано, тебе молочка бы налить, - сказал, озираясь с неестественной улыбкой, и положил конфет с печенюшками. - А ты вот уезжать, да? - перекинулся на Михаила. - Будешь там один!

- Сядь, Гриша, садись давай, - мягко говорил Петр. - Тут шуметь нельзя, не положено, тут ветру только шуметь можно.

Поминали молча, и даже ребятишки притихли, забились в машины от сиверка, а ветер свистел в бурьянах, басовито гудел в трех старых березах. Вокруг кладбища там-сям стояли машины, кучками сидели люди.

К Свешневым подошел Трофим Тонких, вынул из кармана брезентового плаща бутылку и стакан, плескал на донце, обносил по одному:

- Помяни моих родителей.

Потом налили и ему. Трофим подержал стакан в долгой задумчивой паузе, повторил трижды "вечная память", выпил и, обколупывая яйцо серым от глины ногтем, сказал:

- Запашут наших родимых. Я с председателем сельсовета об этом толковал, с Пашкой Четверых.

- Да что им, степи мало?

- Вот и я тоже Пашке, - Трофим положил сразу все яйцо в рот, принялся жевать. - Да-а... А он мне и ответил: ты че, говорит, дед? Если, говорит, с древних пор могилы бы берегли, то на Руси и пахать бы уж негде было!

- Ты не мути, дядя Трофим, - вмешался Иван. - Осушим гектар-два болота заместо кладбища - и разговора нет. Все в наших руках.

День поклонило к вечеру, и все заторопились уезжать, только Григорий уперся:

- Ну вас! В Чумаковке ночую.

- Гляди тут! - построжилась его жена Лида, усаживаясь в машину.

Прихватили подвезти домой отца и уехали.

- Тут не плакать, а песни задумчивые надо петь, не знаю только какие... - сказал Григорий Михаилу. - А мне не все равно, где жить и лежать потом. Я и тебя люблю за это.

"А мне не тут, я там, возле шахты, где дед Андрей, Караваев, Иван Васильев... - мысленно возражал брату Михаил. - Разница-то есть. Прадед Захар тоже нездешний, воронежский..."

- Вперед-то беги, да назад оглядывайся, - кутаясь плотней в куртку, вел прерывисто речь Григорий. - Попробуй не оглянись - завтра же в ничто превратишься...

А ветер, будто взамен "думных песен", не унимался к ясному студеному предвечерью, проламывался через корявые ветви трех старых берез и гудел в их суховершье торжественно и вечно.

19

Были они или не были, эти годы, что испытывали жизнь Михаила Свешнева и на излом и на давление, как рудстойку в шахте? Гнет ее, рудстойку, корежит, иная подламывается, а другая стоит напряженно. Думаешь, вот-вот расколется или переломится, ан нет, стоит, отекает соком, выдавливаемым из нее породой, будто кровью обливается. И выдержит, спасут ее, целехонькую, но ставят в новое место, где полегче держать кровлю - и не ту кровлю, что зовется крышей дома или сарая, а в шахте, монолитом нависшую над человеческими жизнями, веса которой никто не знает. Живет рудстойка второй век, значит, жизнь свою дважды оправдывает.

Михаил возвратился в Приморье в конце июня. Еще как повернул поезд от Амура на юг, так и почувствовал особый воздух: не такой, как в Сибири, и не для каждого гож. В Сибири у Валентины голова побаливала, там крепкий воздух, а особенно зимой, кажется, взмахни топором - и расколется, как стекло. Михаил после Приморья надышаться не мог; встанет у колодца за огородом и глядит, глядит в степь. А что там увидишь? Ровнота, что столешница, только синеет, подрагивает на срезе земли и неба гребешок березовой рощицы, - в Сибири их колками называют. Детство свое, юность он видел в этой раскатистой дали, потому и грудь теснило светлой грустью. Но взгляд его уже привык и к другому: к тесноте сопок, распадков, к терриконам городка и к буйству леса, потому и в этой ровноте далекой все время виделись воображением те сопки да леса.

Перед отъездом проводины устроили. У ограды под черемухой поставили столы. Еще жаворонки спать не уселись в густоту синеватых трав, журчали в предзаревом небе; пересушенными за день голосами округло взванивали перепелки, и Михаилу все думалось и думалось: "Конец Чумаковке от сего лета и навеки. Уж не приедешь сюда, не погостишь. Останется только речка Тихонькая с почти стоялой водой, в кудрях тальников, да и то может недолго прожить - теперь и у рек жизнь становится недолгой".

Снохи с тещей Ивана Варварой Степановой песню заладили: "Ой, ты степь широ-окая-я..." Проголосно затянули на высокой душе. Варварин муж Игнат Васильевич, маленький крепкий чалдон, с накаленным до красноты погожими днями лицом, плавно покачивал круглой головой, колыхал светлый хохолок и, щуря васильковые глаза, как-то всхлипывающе повторял:

- Молодцы бабы, язви их, ах, молодцы!

Валентина тоже приладилась петь, но вдруг споткнулась, скомкав конец песни, повела печальными серыми глазами, как бы напоследок оглядывая полюбившуюся ей родню, и уронила лицо в ладони.

- Ну и не ездили бы, - сказал Иван строго. - Что он, Дальний Восток?.. Край земли и есть край земли... Жить на краю-то...

- Да какой край, Ваня?.. - Валентина, промокая платочком глаза, кивнула на Михаила. - Для него уж самая середка. Да и я родилась там, дети. Дом стоит, дожидается...

- Дом!.. - осердилась Варвара Степановна. - Тут дома не нашлось, что ли? Ты-то хоть не молчи, пень сивый! - толкнула локтем мужа в бок и, видимо, больно толкнула - тот дернулся, озлясь, и тут же лицо его приняло прежнее спокойное выражение. - Всю жизнь такой: хоть потоп, хоть пожар - ни слова от него, ни совета.

"Отец родной не осуждает, а она лезет. Лишь бы душу рвать человеку", - Михаил осуждающе посмотрел на Варвару Степановну.

Лабуня спешил от калитки, топал длинными ногами в самопошивных сапогах.

- Лабуня, драгун-гусарик! - шумел Трофим. - Дай на завтра кобылу. Михаила Семеныча поскачу провожать.

- Отгусарил, отдрагунил, умереть мне, не ожить! Три одра на всю степь... Эх! Выйду на заре в степь - все, кажется, ржут. Ладно машины, пусть, а степь без лошадей - как это? Миша, Михаил Семеныч, помнишь, скачки вам ладил? Соловую Стрелку ты любил и цепкий был, что обезьяна, - первым приходил ежераз.

- Было, дядя Антон, да быльем поросло, - вздыхал Михаил, чувствуя всем телом какой-то грустный и торжественный восторг оттого, что такая большая у него родня, такая земля большая.

Ночь не наступила еще, но в воздух будто синьки добавили. Далеко вспыхивали зарницы - самое милое в природе для Михаила. И тревожно было на душе: заря не потухла и не потухнет, рассвет будет долгим... А на юге Приморья, на новой родине его, солнце нырнет за сопки, и почти сразу тьма, и рассветы коротки. Куда ни поедешь, ни пойдешь - везде Россия, уму непостижимы ее дали!

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Похожие книги