Обнялись. От Григория шибануло степью, запахом сбруи, конским потом - такими запахами, какими на родину только и заманивать.
- Два года? Ну, точно - два года не был! Все над нами пролетаете, собаки, все мимо на свои курорты, - срывистым от радости голосом частил Григорий. - Пасешь, а они зудят, зудят, челноки-то белые. Вот, думаешь, может, Мишка на нем полетел... Видно нас оттуда? - спросил наивно и сам ответил: - Где нас увидишь, букашек. Страшно небось на такой верхотуре?
Зашли в дом, а следом Анна с мужем и Иван с женой. С сумками - еды понавезли, не понадеялись.
- Ну, здравствуй, братка... - Анна сдержанно поздоровалась, словно вчера виделись, а с Валентиной - и того холодней. - Мойте руки да за стол, - распорядилась, - а то уже зориться начинает. Зори-то сейчас целуются.
Стала вынимать посуду из шкафа, по столу расставлять. Стройная, длинноногая - вся "свешневская", только характер какой-то чужой: строгости больше, чем у всех мужиков Свешневых.
- Ты, Анютка, с нами как с пацанами в своей школе обходишься. А под моим командованием тоже триста голов. Не какой-нибудь там пастух, а скотник-оператор. Поняла? Кнопки жму - в одну сторону телята выскакивают, в другую - молоко рекой льется.
- Будет, нашел время зубы мыть, - зыркнула на него Анна.
А от керосиновой лампы свет такой, что и сравнить не с чем, до того отвыкли: тускло-красный, лица едва различимы. А когда-то, после коптилки, вот эту же лампу зажгли, так глаза позакрывали - ослепила яркость. Рядом с керосинкой над столом висел электрический шнур с лампочкой, и Михаилу показалось, что все, что с ним сейчас происходит, происходит невсерьез, какая-то нелепая случайность вернула его в детство. Тени на стенах от сидящих за столом, тот же длинный стол, тот же посудный шкаф и стены... Ложку бы выщербатить зубами, да так, чтоб отец не заметил! Или потихоньку толкнуть кого из братьев в бок: гляди, мол, что за чудо с потолка спускается! Тот пока лупит глаза на "чудо", а у него хлеба отщипнуть или из его глиняной чашки погуще ложкой вычерпнуть...
- Так что же с мамой-то будем?.. - напомнила сестра о главном. - Врач вчера выговаривал. Сколько, говорит, можно тянуть...
- Эх! Что делать, - мотнул головой Григорий. - Тыщу раз говорил: забрать домой да травой поить. Не-ет, пичкают там этой химией! Таблетками-то и молодого можно угробить. А чердак весь чебрецом завешан да кровохлебкой...
- Погоди, Гриша, не горячись, - попросил Иван. - Лечилась же она травами. Сами же поили ее. У мамы это... - Иван покашлял, подвигался на скамейке.
Григорий забегал глазами по лицам родных.
- А зачем тогда резать? - возразил, испуганно оглядывая застолье, словно кто-то настаивал на операции.
- Если хотя бы один против ста, все равно нужно оперировать - тихо, вроде стесняясь старших, сказал Петр. - А потом, чего мы решим? Слово-то за мамой. Так ведь, Миша?
Все враз поглядели на Михаила. Старший, мол, за тобой и слово последнее, говорили глаза. Но он испуганно, как пугался до потери речи, когда мальчишкой ловили за ухо в чужом огороде, оглядел застолье: "Да что же я? Как я могу?" - И с внезапным облегчением понял, что он не самый старший в семье: здесь же отец сидит. Вот он, такой родной, мудрый отец. Отец жив, значит, и мы еще дети, и есть плечи поперед тебя, которые, когда будет нужда, прикроют, и голова, которая за тебя обдумает и ответит. Здесь, в родном доме, Михаил испытал сейчас это облегчающее чувство слабости. Оно, это чувство, было давно-давно им забыто-перезабыто, ибо там, в его совсем нездешней жизни, он сам отец и ответчик и за себя и за других.
- Ясно, что слово за мамой, - согласился Михаил. - Но и нам надо тоже на что-то решиться. Папа, что ты скажешь?
- Ничего я, дети, не скажу. - Отец сидел, опустив маленькое, заклинившееся к подбородку лицо, и тени от кустиков бровей прятали его глаза. - Уморился я жить, и мать уморилась.
- Чего ты говоришь зря! - обиделась Анна. - Отчего теперь умариваться? Живи да радуйся. Вот хоть сейчас к нам жить поедем. Пальцем шевельнуть не дадим... Мать выздоровеет, сюда больше не пустим.
- Не выздоровеет она, глупая ты, хоть и ученая. Мать умрет, и я за ней следом. Старый ворон даром не каркнет, не бойсь.
- Ты же старый солдат, папа...
- Раньше срока-то чего...
- Вот и поговори с ним...
- Да пришел он, срок-то. Прише-ел! - затряс отец хохолком волос. - К себе она заберет, - искоса взглянул он на Анну. - А Петрака заберете? А Ольгу с Полькой? А-а, то-то! А хошь бы и забрали - это что ж, в скворешнике наверху сидеть? Нетушки. Всю жизнь ногами на земле стоял, а теперь в скворешник? Тело в таз с горячей водой, а душу куда? Вот он и подвелся, срок-то, сам собой.
- По-твоему, папа, мы должны вернуться сюда? - Иван вздохнул, поскреб в затылке. - Опять к этим избам, к печкам этим...
- Да не надо, чего без толку буровишь? По-нашему, все кончилось, а по-вашему, слава богу, началось. Мы ж не лиходеи своим детям, чтоб желать вам, как мы жили. Для того ли из кожи лезли, учили вас? Вот и живите на здоровье, а нам этого хватит, - повел отец рукой. - Старики-то, они только языками молоть, а сами отсюда не хотят, хоть того же Трофима возьми...
- Вот арифметика! - крутанулся на лавке Григорий. - Чего куришь-то?
Отец протянул Григорию пачку "Севера", и Михаил заметил, как дрожала его рука. Григорий, втягивая щеки, жадно закурил, а отец упором рук в стол помог себе поднять тело с лавки.
- Вздремнуть надо, - сказал слабо, почти одним дыханием. - Приустал я. - Глухо и редко застучал деревянной ногой в пол к горнице, у проема дверей остановился. - И вам пора. Заря уж луком взялась.
- Завтра к маме, а мы так ничего и не решили...
- Молчи! - зашипел Григорий на сестру, но отец все понял: от него требуют слова.
Узкая, костлявая спина отца вздрогнула, как от больного толчка, еще больше выгорбатилась и замерла.
- Как знаете, - сказал, не оборачиваясь. - Вы не маленькие,
17
Операцию матери сделали в совхозной больнице, и через три дня она умерла. Вернее, операцию и не делали, только вскрыли и зашили.
Мать умерла в сознании.
Михаил же, напротив, все эти трое суток был около матери в каком-то помутнении разума.
Она хоть и мучилась - ни разу не позвала себе на помощь.
"За что? За что? За что?" - твердил Михаил, страдая за мать.
И уже когда копал с братьями могилу, тогда и обуяли мысли, четкие и широкие. Знало ли хоть одно поколение на Руси за прожитые столетия столько страданий, сколько выпало на поколение его родителей? Нет, не знало. Уходит навсегда величайшее поколение величайшей силы духа. Уходит, а мы остаемся, не слабые, но не такие...
Так высоко думал Михаил, выкидывая из ямы податливую глину с тусклым блеском на срезах, и память его сужалась до самого близкого и родного. Вот мать купает в корыте его, трех-четырехлетнего. Из корыта валит пар, и вода почему-то зеленая и колючая. Это мать сенной трухи запарила - из иван-чая, вязиля да медуницы с донником. Дух густой - окутывает, кружит голову. Мать ошлепывает, трет его зелеными колючими мочалками сена, и он смеется от щекотки. Белый пар, а за паром - округлое, румяное лицо с блестками капель пота улыбается и приговаривает: "Косточки, распарьтесь, темна кожица выбелись, сына - меленький мизгирь, скоро будет богатырь".
А еще: первый снег из темного неба так накруживал, так вихрил, что от запотевшего окна оторваться сил не было и колени от лавки болели. Тут и вбежала со двора мать, шубу схватила: "Ой, сына, скорей бегом - трахтор едет!" Отец с крыши сарая корм скоту сметывал, возьми да крикни: "Хоронись за плетень, трактор копытом бьет!" Мать так и присела: "Не бойсь, сынок, я с тобой!" А отец хохотал на крыше.
Черное железо, рокоча синим дымом, выкатилось на зубастых колесах из белой падеры. Трактор никто не тянул и сзади не толкал: сам бежал, чудо такое!
"Господи, господи", - вздохнула мать и, перекрестив его, маленького, понесла в избу.
Не в тот ли буранистый день, тревожно осенив крестом, благословила его мать на грохочущую железом жизнь?
Мать, мама... Куда ни метнись памятью, везде она. Если в душе есть еще доброта и нежность, если не растряс ты ее, доброту, на гонких индустриальных дорогах, значит, с большим запасом ею напитала тебя мать со своим молоком.
Разве мог кто из детей сам до долгожданного обеда снять с высокой полки булку да отломить себе краюху? Хлеб могли взять только мать с отцом. Когда хлеб "сидел" в печи, на печь залазить не разрешалось. "Ма-ам, отломи папушки". Хлеб называли "папушкой", "папой", значит - отцом, а для Михаила хлеб начался с матери. Вот она останавливает прялку, достает с полки буханку и отламывает всем. А сама крошки в рот не возьмет - не дело хлеб до обеда есть, - прядет да с такой доброй лаской на детей поглядывает, столько тихого счастья в ее глазах, потому что дети хлеб едят и хлеба в доме вволю.
В сорок четвертом году председатель колхоза Филипп Маркелович Расторгуев, кособокий старикашка, которого когда-то изуродовал бык, вручил четырнадцатилетнему Михаилу литовку. Косить - дело не страшное, бывало, и двенадцатилетние дети косили, но мать тогда побледнела и взмолилась:
- Филипп Маркелыч, пожалей, парнишку! Пожалей, не ставь на косьбу. Пропадет, не живя века.
- Не могу, Марья, - прятал целый глаз Филипп. - Не могу... - тянул он, сам жалуясь голосом.
- Ну, хоть норму сбавь, - пугалась мать. - Мыслимо ли, полгектара!
- Не могу-у.