Михаил молчал. Глядел, как перед большим окном еще голый, корявый ясень тихо покоил в своей редкой вершине высокий сиреневатый день - глядел и думал, как ответить Караваеву. Ни правду сказать, ни соврать. А какая она, правда? Как вот эти ветки, четкие и узловатые, или как сквозящее через них бездонное сиреневатое небо?
- Я не знаю, - сказал и вздохнул с подрагиванием в груди. - Горе всенародное, когда война или урожай сгорит - голод. И, все равно, все сразу не заплачут. Счастье-то, оно времени не выбирает.
- Так ведь всенародное горе, всенародное и счастье. - Караваев закурил снова, отмахнул дым, с костлявым звуком уронил руку на стол. - Всему свое время, Свешнев.
- Нет, - покачал головой Михаил. - Общей может быть правда, а горе со счастьем времени не выбирают - они всегда в одной упряжке.
- По-твоему, я на митинге мог быть счастливым?
- Не-ет! - поспешно и приглушенно выдавил Михаил. - Это ваше горе.
- Раздели-ил, - прохрипел Караваев. - А меня жалеешь. Вижу - жалеешь, - сказал, утверждая. - Да чужой век не проживешь. Ой, сколько мы теряли, Свешнев! Как сказал добрый поэт: "Доколе ворону кружить, доколе матери тужить?.." Беречь бы нам друг друга. Вот так! - Караваев сжал кулак. - Жалеть. Да не научились.
- Этому не учат.
- Учат.
И помолчали. Может быть, и не в согласии помолчали, но как люди, имеющие общую большую-большую заботу.
- Зачем звали, Петр Васильевич?
- А-а, да затем и звал, - сказал старик неопределенно. - Иди, не держу.
Михаил - к двери, но Караваев остановил.
- Ты что ж, и руку мне пожать не хочешь?
Рука у Караваева была тяжелая, рабочая, но холодная - не прогретая кровью, и Михаилу захотелось поскорее отнять свою из его.
- Ну, давай... Вы будете счастливей нас.
И больше его Михаил не увидел никогда.
Караваев умер в пятьдесят третьем году, перед майским праздником. Михаил на похороны не попал - был в шахте, но перед спуском заходил на второй этаж быткомбината, в клуб, попрощаться с ним. Близко к гробу не пробился - столько вокруг него было начальства шахтового и городского. Михаил видел только желтый мысок лба и кончик носа. Обернувшийся при жизни такой нечаянной простотой и близостью, при смерти он стал далеким-далеким, что даже придвинуться, запомнить его лицо в последний раз и навек не было возможности - и не только потому, что плотной стеной разделяли их люди, но потому, что эти люди знали, сколько в каждом из них занимал места Караваев, и совсем никто не знал, было ли место для них в живом сердце Караваева, и было ли оно и для этого светловолосого с монгольским овалом лица парня.
Перед Михаилом предстал стволовой Загребин с черной повязкой на рукаве. Лицо Загребина было горестно-озабоченным, с печатью большой его необходимости и в этой обстановке. Михаил, вытянув шею, стал глядеть через плечо Загребина, но уже лица покойного не видел, а только одну руку, вытянутую вдоль туловища. Пригнув голову, он стал выбираться из толпы и все прятал лицо от людей, а сердце жгло - оно не в крови, а в сухом жару купалось и просило слез, которых у Михаила не было...
Загребин легонько толкнул Михаила под бок. Михаил медленно открыл глаза.
- Чего тебе?
Загребин зевнул, прикрывая рот рукавицей.
- Ты всего лет двадцать на шахте-то? А я, Михаил Семенович, сорок лет в родном коллективе. Сорок лет - это тебе не двадцать.
- Я шахтер, а ты от этого дела всегда держался подальше, - нехотя отозвался Михаил.
- Вот тут ты ошибаешься и заблуждаешься конкретно, - подхватил Загребин. - Вроде бы все и по-твоему, а на деле не так. Я всегда дух шахты держал, а это потяжелее рудстойки. В клубе чего сделать, на собрании выступить - кому-то надо. Его, слово-то, бывало, ищешь - мозги выворачиваются. Тут тебе не кайлом уголь ломить.
- Правда, что дух... - буркнул Михаил. - Ну а зачем мне-то ты это говоришь? Чего добиваешься?
- Уважения!.. Уважения я хочу.
- Хочешь... А сам-то ты уважал когда людей? - без интереса спросил Михаил, думая о том, что Валентина теперь, вскинувшись после первого сна, наверное, с тревогой вглядывается из темной веранды в кипящую от ливня и листвы улицу. И нетерпение охватило в эту же минуту оказаться дома, но просто сказать - оказаться: на-гора еще подняться, да аккумулятор-спецовку сдать, да баня, да два километра поперек города шлепать...
Михаил с какой-то особенной чуткостью прислушался к своему дыханию, к жизни своего тела: "Уж не случилось ли со мной какой-нибудь темной, непонятной болезни? Теперь они, болезни, какие-то все новые появляются. Может, притаилась она, болезнь, как тигрица". И вроде бы со стороны, чужими глазами поглядел на себя и как-то внезапно и четко увидел себя, почувствовал в неприятном, мерзком, нелепом состоянии и теперь спешно стремился вернуться к обычному себе, и тяжело ему было это сделать, как будто вынырнуть из-под неизвестной тебе толщи воды: рывок, а воздуха - жизни все нет, и сердце вот-вот разорвет изнутри тело.
"Ишь ты, мне и совсем тепло стало. Даже жарко что-то… И хорошо, что водой пылит в лицо..."
Он откинул голову на бетонную крепь, руки разметал,
- Слышь, ты! Ты чего это, а?
Загребин осторожно тряс Михаила за плечо. Михаил приоткрыл веки, а над ним глаза испуганные и вопрошающие.
- Ну, что? Что с тобой, парень?
- Ничего, так. - Михаил выпрямился. - Так.
- Вижу - так. Э-эх!
Загребин, шурша плащом, заспешил к телефону.
- Дежурный! Диспетчер! - кричал он, и эхо разносилось под бетонным сводом крепи. - Да! Стволовой! Больного срочно поднять!.. Нет, не травмированный. Захворал. Свешнев, Свешнев! - Загребин бросил трубку, стал поднимать Михаила под мышки, как ребенка.
- Да ты что? - Михаил твердо поднялся сам. - Чего ты панику?..
- Ладно. - Загребин не отпустил его, вел к клети. - Сам он! Сердце... Ну, вижу... Эх вы, молодежь! - быстро говорил мягким, совсем не загребинским голосом и заглядывал в лицо. - Лытков! - рявкнул неожиданно властно. - Открывай клеть!
Лытков заспешил, но не получалось у него с замком.
- Ты это, Миша?! - удивился он. - Застудил парня, а теперь орешь - открывай! - зашумел на Загребина.
- Ну ты, потише, восемь сигналов дашь, понял? Сопровождать буду. Без грохота чтоб, тихо!
- Да знаю, - отмахнулся Лытков и, задирая голову вослед тихо уходящей клети, кричал Загребину: - Придерживай Мишку! - И исчезла в глубине его по-жучиному черная фигурка, а голос тонким эхом подрожал и замер.
"Пушкина он видел живого..." - улыбнулся Михаил.
Он высвободился от опеки Загребина, и тот стоял напротив, привалившись к стенке клети, осторожно следил за Михаилом, а Михаил чувствовал себя вполне здоровым, только сердце что-то мешало слегка, будто кто осторожно прикоснулся пальцем и не отнимал.
- Ну, отошел? - поймав улыбку Михаила, обрадовался Загребин. - А то побелел как молоко. Смены ночные твоему сердцу не положены, бросай шахту, знаю, что говорю...
Непривычно медленно поднималась клеть: подъем больного - самая тихая скорость. Взрывников со взрывчаткой побыстрей поднимают - на шесть сигналов, а уж шахтеров - на четыре; с грохотом клеть мчится, будто не машина ее тянет вверх, а снизу какая-то сила выталкивает, как снаряд из пушки. Михаил за свою жизнь третий раз поднимался так медленно: на втором году работы ему сломало ногу, потом лет через пять породой чиркнуло по плечу, прорубило до костей мышцы, и тогда в клети он лежал на носилках и видел только сводчатое ее покрытие да дно. А теперь, направив луч аккумулятора на сверкающий от воды бетон ствола, с каким-то жадным любопытством всматривался в серый монолит, проточенный до змеистых руслин и раковин водой, ветром и временем, в следы опалубки, в проступавшие кое-где какие-то знаки, похожие на римские цифры, и вдруг четко - дата: "1928 год" и оттиск крупной руки с запястьем. Михаила будто ожгло. "Стой!" - хотелось крикнуть. Казалось, не отпечаток, а сама живая рука уплывала в темь, шевелилась, пытаясь взмахнуть на прощание. Михаил было сдернул с каски светильник, чтоб просветить ловчей, но Загребин резко потянул за рукав.
- Срежет же, как бритвой! - показал на шею. - Чего там интересного?