Было уже "четырнадцать часов", но людей в аэровокзале не прибывало. Так же часто, как и прежде, звонил телефон. Женщина все читала книжку, дядька помалкивал, а Петро рассматривал зал: выбеленные стены с аэрофлотовскими плакатами, оклеенную обоями перегородку, фанерную дверь в какую-то другую комнату, откуда слышались изредка смех детей, плач, стук. Дверь открывалась, и выбегала на порог стриженая девочка в линялом длинном платьице, в валенках, нянчила в руках самодельную куклу - поленце, обернутое платком. Через минуту показывался рыжий, тоже стриженый мальчик, толкал девочку в плечо и закрывался в комнате. Девочка дергала дверь, но открыть не могла: не пускал мальчик. Девочка начинала плакать, выходил из-за перегородки высокий, с тонким носом мужчина в форменной фуражке и молча стучал в дверь: за дверью тотчас становилось тихо. Девочка заходила в комнату, а мужчина все так же молча - за перегородку.
Интересно, вылетел уже самолет или нет? Но зачем ему знать это, разве это сможет изменить что-нибудь? Лучше было бы пойти и вернуть билет, плюнуть на все и направиться домой. А дома можно сказать, что рейс отменен, да и мало ли что можно сказать дома.
Ах, как было бы хорошо, если бы не прилетел самолет!
А потом что-то случилось с ним, Петром, или даже с бегом времени - время остановилось, осталась лишь власть тишины, звуков, и все в зале и за окном стало жить ощущением чего-то загадочного, того, что никогда не исполнится вот сейчас, сразу, и чему не будет конца и сегодня и, наверное, завтра - и это не пугало, а немного удивляло, что вот над Петром, над молчаливым дядькой, сидевшим рядом, над теткой с книгой, мужчиной за перегородкой властвовало что-то и объединяло улыбкою, словом, молчанием рук и глаз, и всему этому не дано проявиться целиком в одном коротком мгновении или даже человеческом веке. И уже не хотелось думать о самолете: какое это имело значение, прилетит он или не прилетит?
Мужчина за перегородкой теперь уже, подобно тетке, читал, - и, наверное, так и надо было, чтобы читал, и когда открылась наружная дверь и вошел парень в форменной, как и у этого мужчины за перегородкой, фуражке, стало как бы сразу понятно, что прийти мог не кто иной, а только он.
Все жило неизбежностью, и все имело таинственный и в это время, наверное, лишь ему, Петру, понятный смысл.
Мужчина прошел за перегородку: послышались голоса, они звучали раздумчиво - тихо и ровно, как всегда, когда говорят о чем-то ясном, простом, и так же ясно, ровно и просто долетели вдруг из-за перегородки щемящие строки:
Я покинул родимый дом,
Голубую оставил Русь.
В три звезды березняк над прудом
Теплит матери старой грусть.
За перегородкой говорили:
- Черт знает, как складно, а? Меня хоть поленом бей, ни за что бы так не придумал. Талант надо иметь, или как?
- А ты как думал? Конечно, талант, да и подучиться надо. Ты Вальку Хромченко знаешь? Он в районной газете был, а теперь в Доме культуры; встретишь на улице, так он не скажет просто - "здоров", а слово, другое и третьим свяжет. Хоть бери и записывай. Я спрашиваю у него: может, для вас, поэтов, школы особые есть? Нет, говорит, мы больше друг у друга учимся… Смеется, холера! Если бы его, скажем, в большой город, где такие, как он, далеко бы хлопец пошел…
- Но все равно так, как Есенин, не напишет. Читал я в газете твоего Вальки стишки: все про кукурузу да про молоко. А тут, брат, за душу берет, не отпускает.
- Ты подожди: Вальке, может, еще рано такие стихи писать. Сначала и про кукурузу надо, чтобы начальство заметило, похвалило, или как там у них. А потом, брат, еще так напишет - ого!
- Слушай, Костя, а ты сам когда-нибудь стихи писал?
- Один раз написал заметку в газету. Не сам надумал - корреспондент попросил. Про итоги соревнования и те де и те пе. И что ты думаешь, напечатали. Конец. Начало заменили, чтобы красивее и глаже было, - это им лучше видать. Слушай дальше. Деньгу прислали: семь рублей, копеек - целых двадцать. Если по-нашему, так две "блондинки" да еще закусон. Только я с хлопцами пить не стал. Похвалюсь, думаю, женке, все до копейки отдам. И что, ты думаешь, она сказала? Пожалела, что с хлопцами не пропил. Дармовыми деньгами, говорит, не наешься… А ты спрашиваешь, писал я стихи…
- Вот напомнил. Нам же сегодня зарплату с этим рейсом привезут.
- А, не вспоминай лучше: мне рублей двадцать за кредит отдавать.
- Чудак человек, деньги ему с неба падают, а он задирает нос.
- Хочешь, разгуляюсь на чекушку - была не была!
- Давай ко мне, а? Я и женку уже подбил. Только сказала, чтобы с работы ждал.
- Хорошая баба у тебя.
- А у тебя хуже?
- Ну что ты! Лучше. Только обидно, что и у других неплохие жены есть.
Засмеялись, и так хорошо вышло у них, что и позавидовать было не грешно, и Петро подумал, что они, возможно, поняли бы его, если бы он, такой-сякой, летун, батькин сын, пожаловался, что черт знает как запутался в этой житухе: одна нога в городе, а другая тут, что годков ему, хлопчику, под тридцать - почитайте, братцы, в книжечке про мою печаль! Эх, Ту-104 - самый лучший в мире самолет! Хотел я остаться дома, да, наверное, решил не вовремя. Ах, дом, дом! Повзрослели мои невесты, на голубых экспрессах разъехались по свету.
Эх, Ту-104, кукурузничек - твой брат родной!
Только не прилетал пока, не прилетал самолет, да и доктор почему-то не ехал.
"Ну и черт с ним, с самолетом, - подумал он. - Буду сидеть и докуривать "Памир". Буду вспоминать".
Ну давай вспоминай, старик, только с чего начинать? Может, с того, как ехал домой, охотно и легко веря, что все уладится, и много, много полузабытого встало в памяти, и уже, кажется, не понимал, как мог жить, обходиться без того родного, своего, памятного с детских лет.
Нет, все будет хорошо впереди - ошибиться он не мог. ("Ах ты, добродетель со слезою крученой, ах ты, пижон! Шалтай-болтай, вот я - ваш! Надоело мне, молодчику, асфальты топтать. О, дайте, дайте мне озона, я свой позор… Пижон!")
А сначала все было так, как представлял в пути: радовался, удивлялся, расспрашивал, вспоминал, и у каждого для него было доброе слово и доброе воспоминание. И он почти по-мальчишески утешался этим, пока не заметил, что и для других он был как ребенок: мол, если тебе нравятся наши игрушки, ну что ж - забавляйся. Тогда понял он, что с самого начала все считали его лишь гостем. Мать по два раза на дню заставляла его пить парное молоко, и это потому, что он был гость. Приходила бабуля, вздыхала, жаловалась на хворобы и старость: "Гляди же, береги себя, детка, мы отжили свое, а ты вот выбился на копейку, так живи, живи. Брат подрастает, и его возле себя пристрой. Мы всего навидались, пускай хоть наши дети поживут. Все теперь едут в город: а что тут, в деревне, делать?"
И снова, в который уже раз, видел он, что все посматривают на него не иначе как на гостя.
Он шел на вечеринку, и все там было не так, как тогда, когда он, мальчишка, впервые отважился выйти в круг, более всего опасаясь, чтобы ему не сказала чего-нибудь Матренина Лидка - старая девка, которая всегда командовала на танцах и строго следила, чтобы младшие без времени не лезли в круг: тогда еще хватало на танцах взрослых кавалеров и невест. Тогда еще не было клуба, и вечеринки налаживали по очереди, и уже за неделю начинали говорить о том, в какой хате будут танцы, и кто будет играть, и какую плату дать гармонисту, чтобы не уснул со своей гармошкой. Если гармонист был нездешний, то к вечеру приводил с собою целую армию своих хлопцев; они шли по улице, как завоеватели, - лихо наяривала гармонь, захлебывался бубен, с присвистом, с частушками топтало уличную пыль развеселое войско. ("Поплачь в платочек с каемочкой, пижон. Это тебе поможет, обязательно поможет…")
Тогда играли страдание, краковяк, семеновну, падеспань, а для более смелых девчат заказывали сербиянку - и они выходили; и сначала одна, высоко, застенчиво, твердо неся голову, дробно выстукивая каблуками и размахивая перед собою косынкой. Наставало время петь частушки, и она пела; гармонист начинал играть тише, а потом сразу рвал гармонь на весь ее вздох, и та, в кругу, шла все быстрее, стремительней и, дойдя до подружки, скрывавшейся где-то в девичьем стане, особенно сильно притопывала перед нею и платочком махала на нее - приглашала в танец…
Теперь же сидел с гармошкой в углу какой-то малец, лениво наигрывал фокстроты да вальсы, а юные девчушки - наверное, школьницы - танцевали друг с дружкой, не надеясь на зеленых кавалеров, которые, сгрудившись в углу, по-мужски дымили папиросами, но в танец почему-то не шли. Мужчины здесь же, за столом, не замечая танцев, музыки, заядло забивали козла.
Заказывали даже дамский вальс, и одна, вторая девчушка подходила к тем кавалерам: кто шел, кто стеснялся - деланно смеялся и, отказываясь, растерянно отводил глаза. И тогда поднимался из-за стола какой-нибудь женатик, в ватнике, в сапогах, острил над кавалерами и выручал девчушку: сам приглашал на вальс.
Петро не танцевал, подсаживался к мужчинам, играл с ними в домино, курил лютую махорку, дядьки посмеивались над ним: мол, это тебе не город, телевизоров да джазов у нас нет - забивай вот козла и радуйся. Спрашивали, надолго ли приехал домой, и он всерьез отвечал, что, может, насовсем, но все почему-то усмехались этому, как шутке. Петро смолкал.
Через неделю он решился: попросил мать, чтобы пораньше разбудила завтра - надо ехать. Он так и не сказал дома, что уволился с работы.
"На первый случай мне надо сорок рублей, - подумал он. - Два дня назад у хлопцев была получка. Может, наскребут… В интернате переночую день, второй. Пока не узнает комендант… Надо будет искать квартиру".