- Не закружится, не закружится!
И кружишься на одном месте вокруг самого себя, кружишься до оранжевых дисков в глазах, до того, что сама земля уходит, уплывает из-под ног, и еще долго дома, деревья, кошки, облака - как в калейдоскопе. И, держась за стену, говоришь: "Ух, напутешествовался!"
- Ему же нужны железные башмаки, - говорит сапожник Ерахмиель, оглядывая из подземного окошка мои голые пятки.
- Скажите лучше - ему нужна железная рубашка, - откликается тетка. - Надо быть Саввой Морозовым, надо быть графом Бобринским, чтобы напастись на него рубашек. Вот я его одеваю как принца; проходит минута, смотрю в окно - стоит палач!
- Ать-два! Ать-два!
Гусак, выпятив грудь и повернув голову в мою сторону, прошел, держа равнение, как на параде. За ним восхищенно торопились утки и крякали: "Так-так! Вот так-так!"
Гусь Захарка был бедным одиноким гусем с общипанной головой и грязными лапами, но все-таки, как все гуси на свете, любил пройти по двору гусиным маршем.
Когда пролетали в небе дикие гуси и, увидев Захарку, кричали ему с неба: "Го-го-го!", он, вытянув шею и становясь ка цыпочки, хлопал крыльями и тоже воинственно кричал: "Го-го-го!" Но тут же все забывал, даже скорее черепахи, которая, услышав крик диких гусей, все-таки долго еще после этого топает ногами, опускал крылья и, аккуратно сложив их, выпятив грудь, продолжал маршировать по двору, всецело занятый своей единственной земной заботой - повыше вскинуть ногу. И он больше не думал о небе, и дальних странах, и глупых птицах, которые в град, дождь и бурю летели неизвестно куда и зачем, не зная, что их еще там ждет.
И я иду за гусем и так же, как он, вскидываю прямую, как палка, ногу и сам себе командую: "Ать-два! Ать-два!"
Откуда-то со стороны Курсового поля прибежала чужая собака. Ее только что побили и облили помоями, и она, еще мокрая, какая-то фиолетовая, со вздыбленной шерстью, забилась под крылечко и скулит и, когда я подхожу, вся сжимается, чтобы не было так больно, если ударят.
- Цуцик, - говорю я ей. - Цуцик…
То ли в тоне, то ли во взгляде она улавливает доброжелательность и, взвизгивая нестерпимой, истерической благодарностью, прыгает прямо на грудь, пытаясь лизнуть в лицо шершавым, тепло дышащим языком: "О, если бы ты только знал, как меня обижают!"
Она сидит и смотрит на меня зелеными глазами, и эти грустные собачьи глаза говорят: "За что, ну за что? Только за то, что я родилась собакой?" И она грозно, мстительно урчит.
- Опять играешь со зверем, мало тебе бородавок? - кричит тетка. - Ну что за ребенок, весь свет обыскать, нет такого ребенка…
Она уводит меня за руку, а пес оглядывается и скулит.
Не скули, не скули, я еще приду к тебе, собака.
- Сядь и сиди, как идол, сиди, как статуя, слышишь, ты?!
Но вот огромный сиплый водовоз с длинной позеленевшей бородой, в которой запутались водоросли и, кажется, даже головастики, едет на своей мокрой, цвета жабы, бочке.
- Водовоз! Водовоз!..
Он берет в зубы бороду и страшно вращает глазами: "Это я только притворяюсь водовозом, а на самом деле водяной!"
И пахнет от него, и от коняги, и от бочки тиной, речным омутом, зачарованным подводным царством.
Вот он говорит коняге: "Тпру!" Вода журчит звонкими струйками, словно в бочке кипяток. А он одним ударом вышибает толстую деревянную, обернутую тряпкой пробку, и светло-кипящая струя с силой бьет в ведра, в мгновение переполняя их. И с тяжелыми серебряными ведрами, в тяжелых чеботах водовоз идет к калитке. И я иду за ним, напрягаю мускулы и мысленно тоже несу ведра.
- Ну, что мне с тобой делать? - говорит тетка. - Ты смотри, вот Овечка какой мальчик: тихий, - она загибает палец, - спокойный, - она загибает второй палец, - деликатный, аккуратный, чистенький, послушный, учтивый, нежный… - Пальцев не хватает.
Овечка, беленький, как шарик мороженого, в новой соломенной каскетке с голубым ободком и в новых желтеньких сандалиях, стоит, смотрит и важно надувает щеки.
- Овечка едет в Америку, он будет миллионером, а ты чем будешь? А? - так закончила тетка и, хлопнув дверью, ушла в дом.
"Миллионер" Овечка продолжал надувать щеки.
- А где Америка? - спросил я.
- Там, - неопределенно махнул рукой Овечка.
- Давай полезем на дерево, - предложил я.
- Нельзя, - ответил Овечка, смахивая пух одуванчика с новых, ослепительно желтых сандалий. Он боялся запачкаться. Он был готов для Америки.
- А в цурку можно?
- В цурку можно, - согласился Овечка и палочкой начертил на земле круг.
- Овечка! - окликнули из окна. - Ты забыл, что ты едешь в Америку?
- Ой, бабушка, я не забыл, я в последний раз, - умоляюще сказал Овечка и палкой ударил в цурку.
Цурка подпрыгнула, а он поддел ее в воздухе и, размахнувшись, послал прямо в окно.
Поднялся крик. Овечка в своих новых сандалиях убежал, а я остался на месте, спрятавшись в пыльном глухом горячем бурьяне.
Где-то там, на том, другом, навечно потерянном для меня вольном мире, бегали люди, что-то кричали. Вот кто-то подошел совсем близко.
- Для него разбить окно - самое большое удовольствие.
- Разбойник скоро подожжет дом, вот увидите, обольет керосином и подожжет!..
Я сижу в бурьяне и тихонько всхлипываю, вдыхая горький, заброшенный запах чертополоха. И постепенно он проникает в меня, и я чувствую себя таким же заброшенным, крепким и упругим, как он, и пробую мускулы на руках.
Я сжимаю кулаки и из этой мальчишеской, дальней, отрешенной страны говорю стоящему вот там, освещенному солнцем, несправедливому миру:
- Я вам покажу! Я еще вам покажу!
4. Улица
В бурьяне, как в лесу, зеленовато светит солнце и что-то задушенно жужжит. Вокруг ползают божьи коровки с красными рожицами и растут мелкие бледные цветочки со странными названиями - икавка, какушка, а летом расцветают ушастые, пыльные, с длинными оранжевыми усами цветы, которые понюхаешь - и долго после под смех всей улицы ходишь с окрашенным охрой носом пьяницы.
- Разбойник, где ты? Илька-а-а!
У корней, в пыли, молча ползет бронированный, с синим отливом, усатый жук. Куда он ползет, кто ждет его там, где его папа и мама? Беру палочку и пытаюсь перевернуть его на спину. Но жук озлобленно упирается в землю цепкими, жесткими, как проволока, натренированными лапками. Я нажимаю. Жук вцепляется в палочку. Он смотрит на меня усатым, неподвижным, словно нарисованным лицом, изо всех сил сердится, жужжит и тянет к себе - похоже, хочет вырвать палочку.
Рывком опрокидываю его. С минуту он ошеломленно, неподвижно лежит на спине, показывая свое рыжее с подпалинами железное брюхо. Потом сучит ножками, пытаясь за что-нибудь уцепиться, гудит как паровоз и с огромной силой подбрасывает сам себя в воздух. И вот он уже снова стоит на пружинистых, слегка по-кавалерийски согнутых ножках, возмущенно, закипая, жужжит и пешком отправляется по своим жучьим делам.
- Илька-а-а!..
Крик такой, что забредшие в бурьян цыплята с писком бегут под защиту квочки.
- Илька, варвар!
- Цичас!
- Иди сию минуту, иди сию секунду, иди, я тебе голову оторву!
Поспешно, грубо хватаю жука, и тот не успевает взбунтоваться, как оказывается в спичечном коробке, а коробок - глубоко в кармане. Теперь где-то там, у самых пяток, точно работает будильник.
- Что такое, тетенька?
- Вы слышите, он еще спрашивает, что такое? У него еще язык поворачивается говорить "тетенька"! Я кричу час, я кричу два часа. Ты что, оглох?
Молчу.
- Ты что, немой?
Молчу.
- Хочешь коржик?
- С маком?
- Вы слышите, как он слышит? Беги сию минуту, сию секунду к господину Бибикову - я ему мыла полы или не мыла? И возьми гривенник денег и купи каплю подсолнечного масла.
Она торжественно вручает мне большую, тяжелую, из толстого зеленого стекла, боржомную бутылку.
Было бы заблуждением думать, что кто-нибудь у нас в доме пил боржом. Ни у нас, ни на всей улице боржома не пили. Это у тети был родственник - не по нашей, а по другой, дальней, какой-то третьей, линии. Однажды он приехал и заболел, и в аптеке купили боржом, он пил его с молоком. И вот с тех пор сохранилась боржомная бутылка. Она стояла в буфете на самом видном месте, и тетя показывала ее гостям: вот какие у нее родственники.
- Так что тебе надо сделать? - экзаменует тетка.
- Пойти к господину Бибикову…
Тетка одобрительно кивает головой.
- …и взять у него гривенник денег.
- А что нужно сначала сказать? - перебивает тетка.
- Нужно сначала сказать: здравствуйте, господин Бибиков.
- А что он тебе скажет?
- Он мне тоже скажет: здравствуйте.
- Ну, это еще вопрос. А где ты спрячешь гривенник?
- Я показываю: за щеку.
- Но ведь ты проглотишь! - ужасается тетка. - Не смей брать в рот! Зажми в кулак. Что у тебя, рука отсохнет?
- В лавочке я скажу: дайте мне подсолнечного масла, - продолжаю я.
- Не конопляного, не льняного, а именно подсолнечного! - кричит тетка. - Я знаю этого мошенника, он даст тебе масло для амбарного замка, а не для коржиков.
Я выбегаю и с размаху беру канаву.
- Разбойник, ты разобьешь бутылку! Если бы ты уже разбил голову, был бы конец.
Здесь нет ни ворот, ни калитки, он открыт днем и ночью - длинный, как улица, проходной двор, через который люди проходят в соседние дворы, идут к колодцу за водой. Здесь весь день кричат: "Чиню, паяю!", "Шу-урум-бу-урум!" Так что этот двор и соседние кажутся одним большим двором, населенным, как целый город, разнообразным, жадным, веселым, напропалую живущим, мудрым и бессмысленным людом.