- Где она сейчас? - спрашивает Завьялов. - Здесь? В Ленинграде?
- Нет. Вы же сами говорите, что институт перевели из Ленинграда. Я не знаю куда.
"Неправда, неправда! - мысленно повторяет Завьялов. - Он знает. Знает, но не желает сказать. Я не хочу думать, почему он не желает сказать, не хочу, не могу, не буду! Но он знает! Как заставить его? Как вырвать ответ?"
- Неужели, - настойчиво спрашивает Завьялов, - она ни разу не писала, ни разу не приезжала в Ленинград, не заходила к вам?
- Нет. Ни разу, - отвечает Осокин. В его тоне и горечь и грусть.
- Не верю! - прорывается у Завьялова.
Осокин хмурится, стучит пальцами по столу. Потом резким, на этот раз уже генеральским тоном говорит:
- Не понимаю причины вашего недоверия. Я уже сообщил вам, что знал Ольгу Миронову во время войны. В дальнейшем мы не встречались. В тысяча девятьсот сорок девятом году она разыскала меня в Ленинграде и попросила помочь ей устроиться в институт, вы знаете в какой. Сказала, что окончила химический техникум и хочет работать именно в этом институте. Я тогда был ещё в кадрах и помог ей. Это всё.
Слова "это всё" звучат как "можете быть свободным". Завьялов поднимается, будто по команде, - сработал рефлекс. Но уже в следующее мгновение он сбрасывает власть привычки.
- Я и сейчас не верю вам, товарищ генерал. Вы можете накричать на меня, выгнать из квартиры. Но знайте: я вам не верю. Вы не хотите сказать мне правды о своих отношениях с Ольгой, не хотите сказать, где она сейчас. Но я люблю её, и вы это знаете. Она для меня всё. Я разыщу её, где бы она ни находилась. Ей не было восемнадцати, когда мы встретились. Она была первой, кого я полюбил в жизни, и я был для нее первым… И я не умер, генерал Осокин, я жив. Сейчас я стою перед вами и говорю, что не уйду отсюда, понимаете? Не уйду, пока не получу её адрес. Не знаю, что было между вами тогда. Не хочу ни думать, ни гадать. Но сейчас вы старик. У вас, наверно, есть семья. А у меня никого нет. Только она. Никого, кроме неё. Я тоже бывший офицер. Неужели у вас нет сердца? Дайте мне её адрес, и я уйду.
Весь напряжённый, Завьялов ждёт последнего слова Осокина. Он убеждён, что этот человек знает об Оле всё. Знает, но скрывает. Завьялов приготовился к худшему.
Но Осокин молчит. Его губы плотно сжаты. Сейчас они разомкнутся. Сейчас будет вынесен приговор.
-‑ Так вот, слушай, - говорит Осокин, - её адреса у меня нет. Я сказал тебе правду. Но… ты говоришь, что не видел её много лет. Хочешь, я расскажу тебе о ней? О той Оле, которую я знал. Которая пришла ко мне в политотдел с жалобой на врачей, запретивших ей летать. Представляешь себе: зловредные врачи запретили двадцатилетней девушке, пролежавшей полгода в госпитале после тяжёлых ожогов и контузии, летать на боевом самолёте. Я всё знаю, Завьялов. Знаю, что вы впервые встретились на волжском берегу, а потом один раз на аэродроме. Она мне рассказала об этом… потом. Ту заметку, где была описана твоя гибель, она всегда носила с собой. Она тебя любила, Завьялов…
- А вас? - в упор спросил Завьялов.
Внезапно дверь открылась, и на пороге появилась маленькая худенькая женщина.
Увидев её, Осокин вскочил так поспешно, что Завьялову показалось, будто он чего-то испугался.
- Прости, Ваня, я не знала, что ты не один, - сказала женщина. Свет настольной лампы не достигал её лица, но по тембру голоса Завьялов понял, что эта женщина немолода.
- Я занят, Вера, извини, - быстро и точно в замешательстве ответил Осокин.
- Я не знала. Хотела только спросить, начинать ли снимать шторы с окон. Я подожду. Извините, - сказала она, обращаясь к ним обоим, и прикрыла дверь.
Осокин снова опустился на стул.
- …А вас? - повторил Завьялов.
- Нет, меня она не любила, - не удивляясь вопросу, ответил Осокин. - Жалела, наверно. Ведь моя семья "под немцем" оказалась. Я уверен был, что погибли все. Только в конце сорок четвёртого я их нашёл. Но я о другом хочу тебе рассказать, Завьялов. Ты вот её любил. И она тебя любила. А знал ли ты её по-настоящему, Олю-то? Я хочу…
- Знал!
- Не перебивай. Мне известно, что вы виделись дважды. Этого достаточно, чтобы полюбить друг друга. Но мало, чтобы узнать…
- Мы переписывались.
- Письма? Да, конечно…
Осокин медленно прошёлся по комнате. Он шагал так тяжело, что каждый его шаг, казалось, оставляет глубокий след на полу.
- Она пришла ко мне на другой день после возвращения в часть, - продолжал Осокин. - Я сидел за столом и писал донесение в политотдел армии. Вдруг слышу женский голос: "Товарищ полковник, разрешите?" Она стояла в дверях блиндажа и ждала. Я сказал ей: "Входите!" А она всё стояла на одном месте. Наверно, волновалась очень.
Осокин перевёл взгляд на дверь, будто и сейчас видел Олю. Завьялов тоже посмотрел на дверь, и ему вдруг представилось, что на пороге действительно стоит Оля. В том самом синем лётном комбинезоне. На её лице масляные пятна. Она смотрит на Осокина. А Завьялова не видит. Будто его и нет совсем.
Осокин резко отвернулся от двери и снова зашагал по комнате. Оля исчезла. Никто не стоял в дверях. Они плотно закрыты. Правую половину двери прикрывала тёмно-зелёная штора. Вторую уже сняли, был виден голый карниз и проволока с нанизанными на неё металлическими колечками.
Осокин продолжал:
- "Старший сержант Миронова", - доложила она. Как будто я её не знал! Единственную девушку - члена боевого экипажа. Как будто никогда не видел её портрета в дивизионной или армейской газете… Я поздравил её с возвращением. Расспросил о здоровье. Она ответила: "Всё в порядке, всё хорошо". Здесь, - Осокин поднял руку и дотронулся до правого виска, - у неё был шрам. Как от сабельного удара. Его не могла скрыть даже тщательно надвинутая пилотка. На кисти правой руки был широкий след ожога. Я сразу заметил его, когда Оля откозыряла, ещё стоя в дверях. "Я хочу летать!" - сказала она. Вместо этого я предложил ей отправиться на две недели в армейский госпиталь. Он помещался в тылу, и мы иногда использовали его как своего рода дом отдыха для лётчиков, страдавших от острого переутомления или перенёсших на ногах лёгкие ранения. Я увидел, как покраснел шрам на виске Оли, когда я упомянул о госпитале. Она мне сказала… Знаете, что она мне сказала? "Товарищ полковник, разрешите обратиться к начальнику политуправления армии…"
Осокин провёл рукой по шапке своих седых волос и внезапно спросил:
- Хотите чаю? Я сейчас попрошу… - Он встал и сделал шаг к двери.
- Нет, нет! - воскликнул Завьялов, испугавшись, что Осокин прервёт свой рассказ.
Но Осокин тут же забыл о своём предложении. Воспоминания снова овладели им. Он сел на стул рядом с креслом Завьялова и продолжал:
- Она обратилась даже к командующему. Разумеется, летать ей не разрешили. Наш политотдел располагался в пяти километрах от полка, в котором она служила. Однажды вечером я поехал туда. Поехал для того, чтобы провести совещание с политсоставом полка. Но это не вызывалось необходимостью. Я знаю, что ты думаешь сейчас, Завьялов, и ты прав. Да, я поехал туда, чтобы увидеть её. Я убедил себя в том, что это мой долг, долг политработника - узнать, как она себя чувствует, как переживает отказ. Одним словом, - Осокин усмехнулся, - выяснить её политико-моральное состояние… Но дело было в другом. Все эти дни она стояла перед моими глазами. Маленькая, в туго перетянутой ремнём гимнастёрке. Тогда, в первый раз, мы говорили не более десяти минут. Но я почувствовал в ней нечто такое, что захватило меня. В ней было какое-то исступление, готовность преодолеть, сокрушить всё: чины, авторитеты, логику, устав - всё, только бы добиться своей цели - летать… Я тоже профессиональный лётчик, Завьялов, и кадровый военный. Я знаю, что значит для лётчика расстаться с машиной. Я видел, как плакали здоровенные парни, когда по воле обстоятельств им приходилось менять профессию. Но перед моими глазами стояла тоненькая, перенёсшая страшное потрясение девушка с незажившими ещё шрамами от ожогов. И она упорно отстаивала своё право снова и снова идти в бой. Понимаешь, я увидел человека, одержимого страстью борьбы. Почувствовал, что дело здесь не только в полётах, не только в желании летать и снова рисковать жизнью, а в чём-то совсем другом. Я назвал бы это волей к жизни. Но не просто к жизни. Нет, жить хотят все. В ней было нечто большее - готовность жить на пределе и воспринимать это как счастье. Когда начинается буря и хлещет дождь, обычному человеку свойственно искать укрытие. Но есть люди, которые видят счастье в том, чтобы идти вперёд, наперекор ветру, дождю, буре, чёрту, дьяволу!.. Вот что я почувствовал тогда в этой девушке. А ты, Завьялов, ты тоже почувствовал это в ней?
- Н-не знаю… - вполголоса ответил Завьялов. - Я никогда не думал об этом. Она была для меня Оля, просто Оля…
- Что ж, каждому своё. А я… нет, я не ошибался. Она была именно такой, какой и представлялась мне. Ты не знал её, Завьялов, совсем не знал. "Просто Оля"… Смешно. Из таких девушек выходят героини. Впрочем, она и была ею. Но в те минуты я думал не об её военных подвигах, не о том, чтобы вызвать корреспондентов и приказать им посвятить ей полосу в газете, хотя по должности мне именно это и положено было сделать… Я хотел видеть её. Быть вблизи. Рядом с ней мне было лучше, легче… Я тебе уже говорил, что семья моя оказалась на оккупированной территории. Я считал, что жена и дочь погибли. Если сказать тебе правду, я со страхом ждал того дня, когда кончится война, наступит тишина, и я вдруг не просто пойму, но почувствую, что всё кончилось, никаких надежд уже нет, и я остался один… Я поехал к Оле в полк…