Роман Гольдберга посвящен жизни сибирской деревни в период обострения классовой борьбы, после проведения раскулачивания и коллективизации.
Журнал "Сибирские огни", №1, 1934 г.
Содержание:
И. Гольдберг - Жизнь начинается сегодня - Роман 1
Глава первая 1
Глава вторая 3
Глава третья 7
Глава четвертая 10
Глава пятая 12
Глава шестая 16
Глава седьмая 21
Глава восьмая 24
Глава девятая 27
Глава десятая 30
Глава одиннадцатая 33
Глава двенадцатая 37
Глава тринадцатая 40
Глава четырнадцатая 43
Глава пятнадцатая 46
Глава шестнадцатая 50
Глава семнадцатая 53
Глава восемнадцатая 56
Примечания 57
И. Гольдберг
Жизнь начинается сегодня
Роман
Глава первая
Дым простирался низко по земле, как отвергнутая жертва Каина.
Ветер свирепел и носился ошалело над пустынными стынущими полями.
Голые деревья гнулись и стонали.
Влас стоял на опушке леса и глядел вдаль. Он видел низко стелющийся дым, видел обнаженные, еще мертвые поля, покачивающиеся деревья. Видел привычные, знакомые дали. Мохнатые брови нависали у Власа над глазами, и взгляд его прятался под ними. И взгляд его был наполнен холодною и упорною тоскою.
Дым стелился по земле.
Влас знал, что назьмовые кучи зажжены на полях его вчерашними соседями и друзьями. Вчерашние соседи и друзья, думал Влас, отступились от него, предали его.
- Куды докатитесь? - громко сказал Влас полям, тяжелому дыму, узкой полоске леса и скрывшейся за ним деревне.
- Что с вами станет? - прибавил он и отвернулся.
Весна была молчаливая и злая.
Оплывшая Устинья Гавриловна, позеленев от злобы и ужаса, стояла в стороне и глядела:
- Ах!
Пеструху выводили из стайки. Чужие люди писали о ней что-то на бумагах.
Чужие люди, улыбаясь, сказали:
- Хороших кровей. Породиста!
И нужно было стоять молча в стороне, сцепив пальцы, сжав губы. Молча, чтобы не взъяриться, не прорваться в крике, в вопле:
- Грабители!.. Грабители!..
Вывели со двора карего, трехгодовалого. У него шерсть, как шелк, он поблескивал живым, горячим, играющим телом. Карий вытянул шею и ткнул теплой мордой в того, кто вел его в поводу. А морда у карего гладкая, нежная, и он любит, когда его треплют и щекочут по губам.
Вывели, - а она упиралась и не хотела итти, - Пегашку. Стригунок, взбрыкивая желтенькими копытцами, проскочил вслед за нею и тонко проржал. И стригунка было жалко, как родное, как кровное детище. Стригунка стало жалче всех.
Выводили, выводили. Гнали мимо, на широкую улицу. А на широкой улице гудел народ. И кто-то восхищенно и изумленно охал, и кто-то смеялся. И было страшно от этого смеха.
Солнце висело в серой и холодной высоте - тусклое и нерадостное. Метался беспощадно, беспокойно и изменчиво сухой ветер.
Под тусклым и нерадостным солнцем бледно заиграли отшлифованные землею лемехи и диски. Ветер зазвенел сталью и чугуном затарахтевших по настилу у ворот машин. Катились на улицу, туда, к чужим и враждебным людям, жнейки, грабли, новенькие плуги. С трудом протаскивали громоздкую молотилку и долго возились вокруг нее хозяйственно и дружно. Ухали, смеялись.
Выводили, выносили, выкатывали со двора все добро. Все добро!
И кровь у Устиньи Гавриловны в сердце кипела огнем. И злоба укладывалась навсегда.
Наличники на окнах были резные, крашеные. Над крыльцом широко, просторно и гостеприимно нависала крыша. Точеные столбики весело поддерживали эту крышу. На опрятном дворе, обставленном амбарами и кладовыми, желтели дорожки, а от тесовых ворот до крыльца вел дощатый тротуар.
Устинья Гавриловна любила в перевалку, степенно прохаживаться по тротуару, выходить за ворота и оглядывать улицу. И видела она там бегущую по обе стороны деревню, серые избы, пыльные деревья, свешивавшиеся через жердяные изгороди, и голоногих ребятишек, вяло копошившихся в пыли. И видела Устинья Гавриловна на широком въезде в деревню, вправо от себя, деревянную колокольню церкви, облупленный шпиль и потускневший крест. И всегда Устинья Гавриловна хозяйственно крестилась, отмечая про себя: "Наша церква!".
Никанор был бессменным церковным старостой и правил церковью вместе с попом Гамалиилом безраздельно. И в праздники, когда Устинья Гавриловна со стряпухой Аннушкой управлялась с пирогами, Никанор приводил к столу попа, и на столе было радостно и благолепно от обилия и от чистого гостя.
Порою Никанор зазывал в праздник вместе с другими односельчанами соседа Власа.
Про Власа Никанор Степанович говаривал:
- Не в пример протчим, мужик крепкий да гордый! Ему бы малость капиталов - обосновался бы он широко! Ну, нехватает!
Влас, действительно, был горд. Он хозяйственно и не покладая рук правил своим небольшим хозяйством, своим крестьянским добром. Был жаден на работу, на землю. Всякая мелочь в его хозяйстве была у него на счету. Его лошадь всегда была в исправности, его скот - две коровы с телком и несколько овец - сияли чистотой и сытостью. И хлеб на его полосках стоял густою щеткою.
Власа знали и ценили в деревне, как работягу и как исправного члена общества. Только иной раз кто-нибудь незлобиво посмеется над ним за-глаза:
- Ох, и жаден Медведев до земли! Он бы ее, кажись, заместо хлеба ел! Работу да землю пуще бабы нежит!..
Балахня - та часть деревни, где испокон веков ютилась беднота, - знала, пожалуй, лучше других Власа. С Балахней Влас дружил. Но дружил как-то ворчливо и с попреками. Балахонцам Влас не раз выговаривал:
- Этта што? Этта разве хрестьянство?! Да вы что, язвенские такие, на ноги не подымаетесь?! Обстраивать жизнь надо ладнее!
И балахонские мужики или смущенно отсмеивались, или вспыхивали:
- Не шабаршись!.. Нам, обожди, только зацепку дай!.. Только зацепку дай, дак мы не хуже других развернемся!..
В восемнадцатом году Влас уходил в тайгу партизанить. Две роты красильниковцев, три дня простоявшие в Суходольском, напоили его злобой и негодованием. Он вытащил из-под амбара винтовку, снарядился по-таежному, по-охотничьему и ушел привычной звериной тропою в укромную тишину тайги.
Месяцы, опаляющие, кровавые месяцы, бродил он вместе с другими мужиками по тайге, скрадывал, выслеживал вражеские отряды, делал набеги на железнодорожные станции, портил пути и бил, бил из верной винтовки врагов.
- Земля! - горел он в часы затишья у костра, когда бойцы устало курили прошлогодние листья и траву вместо махорки, и думали о вчерашнем, о домашнем, о привычном.
- Земля! Моя она!... Слободная!.. Я ее своими вот этими руками первернуть могу. Мне только дай ее! Не мешай!..
- Земля!.. - вспыхивал кто-нибудь из товарищей, заражаясь власовым возбуждением. - За что и бьемся!..
И Влас, облегчив свою душу гневным порывом, мечтательно и примиренно говорил о том, как можно, если нет помехи и препон, разворотить землю, обласкать ее трудом, заставить ее обильно и легко родить. В серых глазах его тогда плавились тихие искорки. Серые глаза его видели тогда за пляшущей и безвозвратно умирающей в вышине огненной пылью костра густую, бархатную чернь земли, тщательно причесанную бороною. Видели зыбкую, густую заросль пашни, бурое, тусклое золото зреющего и томящегося под солнцем хлеба, марево над полями и живой, горячий и пахучий ток вспыхивающих сверкающей пылью зерен. Видел золотое обилие хлебов, обставленный хозяйственными и обширными службами двор, веселый и сытый скот, высокие остожья соломы на гумне и радостный трудовой гул над избами, над ладонью, где стрекотали молотила, где выколачивалось ядреное, спелее, рассыпчатое зерно.
- Отобьемся, - мечтательно говорил он в угрюмое и задумчивое затишье, прильнувшее к костру, к товарищам: - отшибем гадов и ворочаемся по домам, к роботе! К роботе, ребята!...
И твердым, сочным и исполненным веры и силы и мужества было это его:
- К роботе!
В восемнадцатом году, истомленный огневой страдою, исходив по тайге не мало горячих и тяжких дней по затаенным, украдчивым тропам, Влас накопил в себе мужичью жадность к земле, нетерпеливое ожидание мирного труда, неутолимую жажду спокойного хозяйствования.
И когда остатки колчаковцев сгинули где-то за Байкалом и можно было вернуться ко дворам, к стылой, заброшенной земле, Влас накинулся на работу как полоумный, как одержимый. Работы было много, хозяйство пришло в упадок. Хозяйство надо было подымать, спасать. Влас вошел в работу целиком. Его оторвали было, выбрав в сельсовет, но год работы в сельсовете был для Власа мучительной, ненужной обузою, уводившей его от земли, от пашни, от двора. И на следующий год он уже не пошел служить обществу. Никуда не пошел, ни на какую общественную работу, - без отказу отдал себя своему хозяйству, своему крестьянствованию.