Все еще скалясь, прокуратор поглядел на арестованного, затем на солнце, неуклонно подымающееся вверх над конными статуями гипподрома, лежащего далеко внизу направо, и вдруг в какой-то тошной муке подумал о том, что проще всего было бы изгнать с балкона этого странного разбойника, произнеся только два слова: "Повесить его". Изгнать и конвой, уйти из колоннады внутрь дворца, велеть затемнить комнату, повалиться на ложе, потребовать холодной воды, жалобным голосом позвать собаку Банга, пожаловаться ей на гемикранию. И мысль об яде вдруг соблазнительно мелькнула в больной голове прокуратора.
Он смотрел мутными глазами на арестованного и некоторое время молчал, мучительно вспоминая, зачем на утреннем безжалостном Ершалаимском солнцепеке стоит перед ним арестант с обезображенным побоями лицом, и какие еще никому не нужные вопросы ему придется задавать.
- Левий Матвей? - хриплым голосом спросил больной и закрыл глаза.
- Да, Левий Матвей, - донесся до него высокий, мучающий его голос.
- А вот что ты все-таки говорил про храм толпе на базаре?
Голос отвечавшего, казалось, колол Пилату в висок, был невыразимо мучителен, и этот голос говорил:
- Я, игемон, говорил о том, что рухнет храм старой веры и создастся новый храм истины. Сказал так, чтобы было понятнее.
- Зачем же ты, бродяга, на базаре смущал народ, рассказывая про истину, о которой ты не имеешь представления? Что такое истина?
И тут прокуратор подумал: "О, боги мои! Я спрашиваю его о чем-то ненужном на суде… Мой ум не служит мне больше…" И опять померещилась ему чаша с темною жидкостью. "Яду мне, яду!"
И вновь он услышал голос:
- Истина прежде всего в том, что у тебя болит голова, и болит так сильно, что ты малодушно помышляешь о смерти. Ты не только не в силах говорить со мной, но тебе трудно даже глядеть на меня. И сейчас я невольно являюсь твоим палачом, что меня огорчает. Ты не можешь даже и думать о чем-нибудь и мечтаешь только о том, чтобы пришла твоя собака, единственное, по-видимому, существо, к которому ты привязан. Но мучения твои сейчас кончатся, голова пройдет.
Секретарь вытаращил глаза на арестанта и не дописал слова.
Пилат поднял мученические глаза на арестанта и увидел, что солнце уже довольно высоко стоит над гипподромом, что луч пробрался в колоннаду и подползает к стоптанным сандалиям Иешуа, что тот сторонится от солнца.
Тут прокуратор поднялся с кресла, сжал голову руками, и на желтоватом его бритом лице выразился ужас. Но он тотчас же подавил его своею волею и вновь опустился в кресло.
Арестант же тем временем продолжал свою речь, но секретарь ничего более не записывал, а только, вытянув шею, как гусь, старался не проронить ни одного слова.
- Ну вот, все и кончилось, - говорил арестованный, благожелательно поглядывая на Пилата, - и я чрезвычайно этому рад. Я советовал бы тебе, игемон, оставить на время дворец и погулять пешком где-нибудь в окрестностях, ну хотя бы в садах на Елеонской горе. Гроза начнется, - арестант повернулся, прищурился на солнце, - позже, к вечеру. Прогулка принесла бы тебе большую пользу, а я с удовольствием сопровождал бы тебя. Мне пришли в голову кое-какие новые мысли, которые могли бы, полагаю, показаться тебе интересными, и я охотно поделился бы ими с тобой, тем более что ты производишь впечатление очень умного человека.
Секретарь смертельно побледнел и уронил свиток на пол.
- Беда в том, - продолжал никем не останавливаемый связанный, - что ты слишком замкнут и окончательно потерял веру в людей. Ведь нельзя же, согласись, поместить всю свою привязанность в собаку. Твоя жизнь скудна, игемон, - и тут говорящий позволил себе улыбнуться.
Секретарь думал теперь только об одном, верить ли ему ушам своим или не верить. Приходилось верить. Тогда он постарался представить себе, в какую именно причудливую форму выльется гнев вспыльчивого прокуратора при этой неслыханной дерзости арестованного. И этого секретарь представить себе не мог, хотя и хорошо знал прокуратора.
Тогда раздался сорванный, хрипловатый голос прокуратора, по-латыни сказавшего:
- Развяжите ему руки.
Один из конвойных легионеров стукнул копьем, передал его другому, подошел и снял веревки с арестанта. Секретарь поднял свиток, решил пока что ничего не записывать и ничему не удивляться.
- Сознайся, - тихо по-гречески спросил Пилат, - ты великий врач?
- Нет, прокуратор, я не врач, - ответил арестант, с наслаждением потирая измятую и опухшую багровую кисть руки.
Круто, исподлобья Пилат буравил глазами арестанта, и в этих глазах уже не было мути, в них появились всем знакомые искры.
- Я не спросил тебя, - сказал Пилат, - ты, может быть, знаешь и латинский язык?
- Да, знаю, - ответил арестант.
Краска выступила на желтоватых щеках Пилата, и он спросил по-латыни:
- Как ты узнал, что я хотел позвать собаку?
- Это очень просто, - ответил арестант по-латыни, - ты водил рукой по воздуху, - арестант повторил жест Пилата, - как будто хотел погладить, и губы…
- Да, - сказал Пилат.
Помолчали, потом Пилат задал вопрос по-гречески:
- Итак, ты врач?
- Нет, нет, - живо ответил арестант, - поверь мне, я не врач.
- Ну, хорошо. Если хочешь это держать в тайне, держи. К делу это прямого отношения не имеет. Так ты утверждаешь, что не призывал разрушить… или поджечь, или каким-либо иным способом уничтожить храм?
- Я, игемон, никого не призывал к подобным действиям, повторяю. Разве я похож на слабоумного?
- О да, ты не похож на слабоумного, - тихо ответил прокуратор и улыбнулся какой-то страшной улыбкой, - так поклянись, что этого не было.
- Чем хочешь ты, чтобы я поклялся? - спросил, очень оживившись, развязанный.
- Ну, хотя бы жизнью твоею, - ответил прокуратор, - ею клясться самое время, так как она висит на волоске, знай это!
- Не думаешь ли ты, что ты ее подвесил, игемон? - спросил арестант, - если это так, ты очень ошибаешься.
Пилат вздрогнул и ответил сквозь зубы:
- Я могу перерезать этот волосок.
- И в этом ты ошибаешься, - светло улыбаясь и заслоняясь рукой от солнца, возразил арестант, - согласись, что перерезать волосок уж наверно может лишь тот, кто подвесил?
- Так, так, - улыбнувшись, сказал Пилат, - теперь я не сомневаюсь в том, что праздные зеваки в Ершалаиме ходили за тобою по пятам. Не знаю, кто подвесил твой язык, но подвешен он хорошо. Кстати, скажи: верно ли, что ты явился в Ершалаим через Сузские ворота верхом на осле, сопровождаемый толпою черни, кричавшей тебе приветствия как бы некоему пророку? - тут прокуратор указал на свиток пергамента.
Арестант недоуменно поглядел на прокуратора.
- У меня и осла-то никакого нет, игемон, - сказал он. - Пришел я в Ершалаим точно через Сузские ворота, но пешком, в сопровождении одного Левия Матвея, и никто мне ничего не кричал, так как никто меня тогда в Ершалаиме не знал.
- Не знаешь ли ты таких, - продолжал Пилат, не сводя глаз с арестанта, - некоего Дисмаса, другого - Гестаса и третьего - Вар-раввана?
- Этих добрых людей я не знаю, - ответил арестант.
- Правда?
- Правда.
- А теперь скажи мне, что это ты все время употребляешь слова "добрые люди"? Ты всех, что ли, так называешь?
- Всех, - ответил арестант, - злых людей нет на свете.
- Впервые слышу об этом, - сказал Пилат, усмехнувшись, - но, может быть, я мало знаю жизнь! Можете дальнейшее не записывать, - обратился он к секретарю, хотя тот и так ничего не записывал, и продолжал говорить арестанту: - В какой-нибудь из греческих книг ты прочел об этом?
- Нет, я своим умом дошел до этого.
- И ты проповедуешь это?
- Да.
- А вот, например, кентурион Марк, его прозвали Крысобоем, - он - добрый?
- Да, - ответил арестант, - он, правда, несчастливый человек. С тех пор как добрые люди изуродовали его, он стал жесток и черств. Интересно бы знать, кто его искалечил.
- Охотно могу сообщить это, - отозвался Пилат, - ибо я был свидетелем этого. Добрые люди бросались на него, как собаки на медведя. Германцы вцепились ему в шею, в руки, в ноги. Пехотный манипул попал в мешок, и если бы не врубилась с фланга кавалерийская турма, а командовал ею я, - тебе, философ, не пришлось бы разговаривать с Крысобоем. Это было в бою при Идиставизо, в долине Дев.
- Если бы с ним поговорить, - вдруг мечтательно сказал арестант, - я уверен, что он резко изменился бы.
- Я полагаю, - отозвался Пилат, - что мало радости ты доставил бы легату легиона, если бы вздумал разговаривать с кем-нибудь из его офицеров или солдат. Впрочем, этого и не случится, к общему счастью, и первый, кто об этом позаботится, буду я.
В это время в колоннаду стремительно влетела ласточка, сделала под золотым потолком круг, снизилась, чуть не задела острым крылом лица медной статуи в нише и скрылась за капителью колонны. Быть может, ей пришла мысль, вить там гнездо.
В течение ее полета в светлой теперь и легкой голове прокуратора сложилась формула. Она была такова: игемон разобрал дело бродячего философа Иешуа по кличке Га-Ноцри, и состава преступления в нем не нашел. В частности, не нашел ни малейшей связи между действиями Иешуа и беспорядками, происшедшими в Ершалаиме недавно. Бродячий философ оказался душевнобольным. Вследствие этого смертный приговор Га-Ноцри, вынесенный Малым Синедрионом, прокуратор не утверждает. Но ввиду того, что безумные, утопические речи Га-Ноцри могут быть причиною волнений в Ершалаиме, прокуратор удаляет Иешуа из Ершалаима и подвергает его заключению в Кесарии Стратоновой на Средиземном море, то есть именно там, где резиденция прокуратора.
Оставалось это продиктовать секретарю.