Он всегда был самолюбивым, но злым, завистливым и придирчивым стал только последние годы. Он добрым был когда-то, хотя и не сможет сказать сейчас, в чем конкретно проявлялась его доброта, почему-то ничего не удержалось в памяти. Разве что… Когда били собаку, а особенно ребенка или женщину. Пискунову казалось, что бьют его, он даже ощущал в теле какой-то противный холодок, и, еле сдерживая себя, говорил со зловещим присвистом: "Прек-ра-ти-те!.." И бывало, ему крепко доставалось. Помнится, он чувствовал тогда доброту в душе, оценивал все, что делал, что видел вокруг себя как-то по-иному, чем теперь. Конечно, он и сейчас понимает, что такое добро, что такое зло. Понимает, но не чувствует. А если и чувствует, то очень уж редко, неполно и холодно.
Покойная мать не раз говаривала: "Вместо зла сделай благо - век не надо богу молиться". И сейчас, вспомнив об этом, Дмитрий Ефимович усмехнулся: "Благо!.." Он не верил в бога.
Раза три-четыре было… Подвыпив, он даже чувствовал тайную радость от своих пакостей, что не на шутку пугало его, трезвого. Появлялась беспричинная злоба ко всему и ко всем. Он не хотел быть злым, непорядочным. Разве что ненадолго, пока устраивает жилье, обучает сына. Пока поднакапливает деньжонок. Но в жизни, видно, все взаимосвязано. Сознание сделанных ранее пакостей омрачало его душу. Вроде бы уже и нет поворота обратно, прошлые грехи как коросты на теле - не отдерешь. Может, лучше говорить о душе, а не о теле. Грязная душа не грязное тело - не отмоешь. И нет ничего противнее мук раскаяния. Он знал: есть люди, которые никогда не чувствуют раскаяния. Нераскаявшиеся убийцы и насильники. Садисты и предатели. Грабители и воры. Даже о самых отвратительных мерзостях они могут говорить с улыбкой. Он видел таких. Он не понимал их, как они, вероятно, не поняли бы его.
Он стал подмечать за собой странную особенность: его как будто бы даже отвращала теперь большая порядочность в людях. Вот и вчера… Подошел к нему слесарь, паренек с телячьими доверчивыми глазами. Про него говорили на фабрике, что он добр и чист как ребенок. Паренек что-то говорил, стеснительно улыбаясь, а Дмитрий Ефимович, настырно глядя в его телячьи глаза, размышлял с неприязнью: "Легко быть чистеньким при папе да маме. А попробуй-ка быть чистеньким, когда ты один да в грязи…" Парень был ему противен. Это испугало Дмитрия Ефимовича, и он подумал, что, вероятно, великим грешникам глубоко неприятны, даже ненавистны праведники, как проституткам и отпетым шлюхам неприятны и ненавистны чистые, приличные женщины.
"Видно, и злоба не исчезает так просто. И она оседает, накапливается. Как навоз".
Сколь много все же тратил он сил на борьбу с Хохловой, на разговоры с женой об экономии, на споры с женой и сыном, на всю свою "линию", пожалуй, хватило бы, чтобы крупной шишкой стать. Эта внезапно пришедшая ему в голову мысль удивила его, и Дмитрий Ефимович недовольно тряхнул головой.
Почему так много думается сегодня обо всем этом? Думалось и раньше, но сегодня как-то особенно. И причина тому не Минька, конечно. Что Минька!.. Всегда ли ясно, почему мы думаем о том, а не об этом? Почему, к примеру, приходят нам в голову мысли, никак не связанные с сегодняшним днем, бог знает о чем? Топал вчера с работы, и вдруг наплыли воспоминания о том, как в прошлом году собирал он грузди в бору, километрах этак в десяти от города. Ядреные были груздочки, не червивые. Ну, это еще куда ни шло: лето вот-вот нагрянет, а там - и грибы… Но потом, всю остальную дорогу, вспоминалась служба в армии, их ротный командир, крикун и матерщинник, мрачная казарма, друзья-солдаты (где-то они сейчас?).
"Почему при ходьбе хорошо думается?"
В квартире была какая-то странная, зловещая тишина. По испуганному лицу жены, по тому, как она недоверчиво, крадено взглянула на него и затем уткнулась глазами куда-то в пол, Дмитрий Ефимович понял: что-то произошло неприятное.
- А Колька где?
- Анастасию Васильевну увезли в больницу, - сказала Нина Ивановна, будто не слыша вопроса.
- А что с ней? - Он отметил про себя, что спрашивает намеренно удивленно, хотя удивляться вроде бы нечему.
- Я вызвала "скорую". С сердцем чо-то.
- А что врач сказал?
- Проверяться надо, сказал. Сразу-то рази определишь.
Она хотела еще что-то сказать, уже раскрыла рот, но тут же закрыла.
- Ну?! - Это прозвучало как вопрос.
- Зря ты на нее налеташь, Митрий.
- Где Колька?
- Ушел куда-то.
Колька был вроде гостиничного жильца, поспит и где-то допоздна шатается. Молчаливый, медлительный, бука букой. Но старший Пискунов знает, что сын только дома такой, а в школе с ребятами бывает и разговорчивым.
Дмитрий Ефимович снова вышел на улицу. Ближний к его дому телефон-автомат не работал, - трубка могильно молчала, стекла в будке разбиты. До следующего телефона-автомата квартала три. Голова свинцово-тяжелая. Во рту противная горечь. "Отчего бы это?" Ушло немало времени, пока он дозвонился до врача, удивляясь, как много, оказывается, в городской больнице разных докторов и медсестер, всяких отделений, корпусов, палат, телефонов, - сам он никогда не лежал в больницах, и услышал в трубке в меру строгий женский голос:
- Сейчас у нее нормальное состояние. Не беспокойтесь, все будет хорошо.
Вспомнил, как опасливо опускал в телефон-автомат последнюю двухкопеечную монету (вдруг застрянет внутри - автомат не сработает), даже холодок по груди прокатился, будто не монеткой рисковал, а двумя сотенными. Смешно!
Кольки еще не было дома. Дмитрий Ефимович сказал жене все, что узнал о Хохловой. Та обрадовалась. Чудноватая баба: радуясь, она часто-часто моргает глазами, вот-вот покатятся слезы. Нина Ивановна вообще была какая-то другая уже - слегка возбужденная.
- Ты где-то была. Или у тебя кто-то был, - сказал он утвердительно.
- Да за молоком бегала. Знаешь что… Все на первом этаже говорят, что наш дом будут скоро ломать. И уже в мае будто бы начнут всех переселять. В новые дома.
- Да слушай ты их.
- И Петрович говорил.
Пенсионер Петрович работал когда-то домоуправом.
- Петрович? Ну, тогда другое дело. Так что он говорил?
Пискунов по-стариковски вяло, медленно разделся и, сев у окошка, долго глядел на ту сторону улицы, на унылые бревенчатые двух-трехоконные избенки, почти до окон осевшие в мягкую сибирскую землю. Новую квартиру дадут, наверное, в шлакоблочной пятиэтажке. И, конечно, двухкомнатную. Отдельную. С горячей водой и теплым сортиром.
Непонятная штука - жизнь: бьешься, бьешься за счастье, а оно ускользает да ускользает. А потом вдруг наплывает ни с того ни с сего и оттуда, откуда не ожидалось. Все теперь как-то само собой улаживалось: и квартира будет, и работа новая. Только радуйся! Но радости почему-то нет. Он понимал, что надо бы радоваться, понимал радость, но не чувствовал ее.
"Не радуйся нашедши, не тужи потеряв". Откуда эта фраза? Она весь вечер лезла ему в голову, мучая навязчивостью и туманной неясностью.
1979 г.
Последняя встреча
Николаю Петровичу сказали, что смертельно больна его старинная знакомая Мария Семеновна, которую он знал почти что с рождения, звал когда-то просто Машей, Машенькой, даже дружил с ней, но с которой уже многие, многие годы ему как-то не приходилось встречаться. Он уже стал забывать о ней. И вот теперь узнал, что она не встает с постели.
Весна была на диво ранняя: еще в марте стал влажнеть и оседать снег, запахло талой землей, тревожной сыростью, и сейчас вот висит в небе прямо-таки летнее солнышко, текут ручейки, везде невозможная - по колено - грязь, вязкая, противно чавкающая; все оживает, теплеет, наполняется жизнью, сам тоже чувствуешь себя куда бодрее, чем зимой, и не верится вроде бы, что где-то тут вот, рядом, не оживает, а, наоборот, идет к своему концу человек.
Еще в сенях ему ударил в нос тяжелый, нездоровый воздух, пахло чем-то кислым, застойным. В избе сумрачно и жарко. Мария Семеновна лежала на старой железной кровати, маленькая, как девчонка, иссохшая, не похожая на себя; мутные, уже не живые глаза, какая-то сероватая, мертвенная белизна пропитала все морщинистое лицо, пугающе обострились нос, губы, подбородок и брови. И уже казалось странным, невероятным, что женщина эта была когда-то бойка, красива, так красива, что даже пожилые женатики, даже замухрышки, вроде бы безразличные ко всему, с любопытством и удивлением поглядывали на нее. Правда, в детстве она была толстой, мордастой и угрюмой, но потом как-то совсем незаметно выправилась, повзрослела вдруг, похорошела, и Николай Петрович тогда страшно дивился этому. Возле кровати сидел брат Марии Семеновны Прохор, не старый еще мужик, в телогрейке и маленьких старомодных очках. Сидел и с тоской глядел на сестру.
- Что это ты расхворалась-то, Семеновна? - заговорил Николай Петрович бодрым голосом. - На улице благодать такая, а ты на кровати.
Больная попыталась улыбнуться, но получилось лишь некое подобие улыбки, отчего лицо сделалось еще более жалким, болезненным.
- Н-не могу… Видно помру я.
- Да уж так вот и помрешь. Сколько раз мы с тобой собирались помирать-то, а живем да и живем. И еще поживем. Ты, эт самое… выбрось из головы всякие такие мысли. Слышишь?! С доктором-то разговаривала?
Николай Петрович был доволен, что у него получается спокойно, уверенно.
- Да вот тока что была, - недовольно проговорил Прохор.
- Ну и что она говорит?
- А ничто! Таблетки вот прописала и ушла себе.
- А как болезнь-то называется?
- Ну… старость, дескать.
- Старость не болезнь. Я вон когда еще стал чувствовать себя стариком. И ничего, бегаю, как видите.
- Отлежаться, мол, надо. Девчушка какая-то. Чо-то она там понимает.