Сергей Николаевич! Почему вы уклонились от пути, предначертанного вашим батюшкой? Ведь вы интеллигент, да еще потомственный! Почему вы с большевиками? Откуда в вас эти черты фанатизма, это деревянное упорство, эта бездарная прямолинейность? Между прочим, и приятель ваш, г-н Гуревич, удивился, выслушав мое впечатление о вас, и сказал, что это в вас ново. Где отцовская и ваша былая тонкость, где гуманность, где борьба со злом? Вспомните слова вашего батюшки: "День и ночь болит моя совесть". И еще: "Я обратился не то в Гамлета, не то в Манфреда". Вот эту возвышенную организацию интеллигентской души, с ее повышенной чувствительностью, с ее отвращением к земному, это благородное наследство предков вы променяли на вульгарную цельность большевиков, их дикарский примитивизм, их утробные лозунги – хлеба и мира!
Верьте, дорогой Сергей Николаевич, в мои неизменные теплые чувства к вам. Все равно, если вы даже – чего, по-моему, быть не может – останетесь в большевиках, больше того: если даже – допустим на минуту это невозможное предположение! – большевики восгосподствуют, все равно я напишу мою книгу, но тогда эпиграфом к ней я поставлю слова: "Что мне с того, что я получил весь мир, если я потерял свою душу…"
Жду вашего ответа по адресу: "Петроград, редакция "Биржевые ведомости", мне.
Игорь Духовный".
Одесса, 30 июля 1917 г.
"Дорогой Володя! Получил твое письмо и тоже страшно обрадовался. Знаешь, сколько мы не виделись? Семь месяцев. Но за это время столько было, что кажется – годы. У меня такое чувство, будто я увижу Другого человека. Ты – во всяком случае. Я здорово переменился. Но я боюсь об этом говорить. Боюсь спугнуть эти перемены.
Я – юнкер. Не хотелось идти в военное училище. Но пошел по настоянию организации. "Нам, говорят, нужны свои офицеры". Ну, я тут, в училище, немного завертел машинку. Сколотил кружок. Вообще тут еще силен старый дух. Среди ночи может вдруг разбудить дежурный и сказать: "Юнкер, кальсоны лежат неправильно, извольте выложить штрипками наружу". Цукают. Разумеется, не так, как при старом режиме, когда младшие юнкера возили старших на спине в уборную и там ждали в дверях с бумажкой во рту. Кажется, это им доставляло удовольствие.
Кстати. Катя меня совершенно не интересует. Гуревич – ты прав – кривляка. Он все гениальничает. Духовный мне тоже странен. Да, ужасная вещь! В опубликованном газетами списке провокаторов значится Левин. Вот что напечатано: "Левин Даниил Борисович (кличка "Крафт"), студент, с.-д. Входил в состав местного комитета партии. Работал в охранном отделении с 1913 г. Давал сведения о деятельности областного бюро и работе партийных кругов. Выдал участников военной организации и явочные адреса. По его доносам был произведен ряд арестов. Получал 60 руб. в месяц. Скрылся". Кроме смерти Колесника, я не знаю вещи, которая меня потрясла бы сильнее, чем провокаторство Левина. Я даже первые дни думал уйти из политики – кому верить? – и заняться живописью. Тут один парень уверяет, что у меня есть способности. Но потом передумал. Ах, Володька, столько надо бы рассказать о себе! Керенский, конечно, дешевка. Если ты увидишь Катю, расскажи, как будто нечаянно, обо мне – что я и где. Мне хочется обратить Гуревича в большевики, все-таки это будет приобретенье для партии. Как ты думаешь? В октябре меня выпустят в офицеры. Поеду в Москву. Жму руку.
Сережа".
Одесса, 30 июля 1917 г.
"Гражданин Духовный! Отвечаю по пунктам.
1) Я не ревную, потому что Мария Сигизмундовна мне не нравится.
2) Ваши характеристики моих друзей в корне неправильны, и вообще это не ваше дело.
3) Никаких материалов к вашей книге я вам не представлю, потому что не вижу нужности ее.
4) "Иванова" я прочел. Не понимаю, почему вы так волнуетесь. Да, я сын ему. Но я ему не наследник. Я отрекаюсь от наследства. Пусть они лежат бесхозяйными, все эти благородные страсти интеллигента – меланхолия, ennui de vivre, метанья от преферанса к богоискательству, вечное чувство виноватости, ирония во что бы то ни стало, поза одиночества, интересничанье, чувство превосходства, постоянная страсть быть в оппозиции и все ее стадии – от брюзжанья до бомбометанья. Я не против интеллигенции, идеологию пролетариата создала тоже интеллигенция. Но я за тенденциозность, за работу вместе с другими, за земное счастье для бедняков, за беспощадность к врагу. Только дай мне бог сохранить все эти качества.
Итак, я объявляю характер Иванова выморочным. Справка из Свода законов: "Выморочное имущество – это имущество лица, не оставившего после себя наследников (род или семья вымерли)". Можете эту справку взять эпиграфом к вашей будущей книге. А то, что вы радуетесь, что я прежде был другой, – так оставьте эти надежды. Я теперь не такой. Тот я вымер. А вообще это нахальство – влезть в чужую семейную историю. Но в общем мне наплевать на это.
Очаровательным Марии Сигизмундовне и Бонифацию привет.
Сергей Иванов".
14
На Арбате меня поразила ширина трамвайной колеи. В Одессе рельсовый путь теснее, и ширина московского пути казалась мне – покуда я шел с Брянского вокзала, взволнованный сообщением, что начался бой между белыми и красными, – точно так же, как и кривизна московских улиц, и вышина домов, и неслыханно твердое произношение буквы "р", – каким-то курьезным патологическим отклонением от нормального типа путей, домов и "р". Сюда присоединялись обычаи города, например, торговля яблоками не на вес, а на штуку, а помидорами, напротив не на штуку, а на вес, или отсутствие ставен на окнах, или манера вывешивать на воротах дощечку с надписью "Уборной в доме нет", причем таких домов оказывалось явное большинство, – обычаи, которым я не удивился бы разве только в какой-нибудь полинезийской деревне, приготовившись увидеть совершенно чуждую мне цивилизацию. Однако уже через минуту, поднимаясь по широкой лестнице Московского Совета, я подумал, что тут дело не в особенностях Москвы, а скорее в свойствах моего ума: в его лености, в его консерватизме, в его склонности считать все, к чему привык с детства, в чем вырос, – будь это двухэтажный дом со стеклянной верандой дедушки Абрамсона, а в сфере интеллектуальной – умеренный позитивизм дедушки Шабельского, – единственно правильным, настоящим, а все непохожее, новое – уродством и ересью.
Худая маленькая брюнетка – существо с неземными глазами, вьющимися волосами и коховскими палочками в легких – быстро пробежала мои бумаги и воскликнула:
– Товарищ, вы нам страшно пригодитесь! Офицер?
– Ровно семь дней, – сказал я, – с двадцатого октября.
– Тем лучше. Стамати здесь.
Володька выбежал из соседней, комнаты. Мы кидаемся друг другу в объятия.
– Возьми сколько можешь людей и шпарь… – Он на минуту задумался, деловито поджав пухлые губы, и – решительно: – Шпарь на Петровку. Сдерживай юнкеров. Они на Театральной. Да скинь эти штуки, – прибавил он, указывая на мои погоны прапорщика.
Я содрал их и кинул в угол. Три солдата с "гочкисом" и четыре рабочих с берданками охотно согласились пойти со мной. Присоединяется еще один – с ручным противоаэропланным пулеметом "льюис" на плече. Он моих лет. Он тянульщик проволоки на заводе Тильманса.
Я веду отряд по Петровке. Я приказываю выстроиться гуськом и держаться стен. В запертых воротах отворяются глазки и обывательские голоса восклицают: "Белые? Красные?" Пули юнкеров, засевших в гостинице "Метрополь", еще не достигают нас.
– Ты как попал сюда? – говорит парень с "льюисом".
Я объясняю ему, что получил назначение в Московский военный округ, но, узнав, что началось восстание, пошел прямо в ревком и показал свои бумаги большевикам.
Разговор прерывается. Юнкера бегут цепью через площадь, волоча пулеметы. Они резко подпрыгивают на булыжниках, как игрушечные тачки, в которых дети возят песок. Мы устраиваемся за колоннами Большого театра.
Я умоляю себя поверить в реальность происходящего, в то, что юнкера действительно занимают сквер против Большого театра, используя садовые скамьи и клумбы как прикрытие, в то, что за спинами нашими подступы к Московскому Совету, к ревкому, которых мы не отдадим, хотя бы пришлось всем здесь погибнуть, в то, что в кармане у меня лежат три адреса, по которым я так и не успел сходить, втянулся сразу в сражение. Я нащупываю эти бумажки в кармане и, вынув, читаю: "Шабельский – Проезд Исторического музея, соб. дом", "Гуревич – Башиловка, 24, что в Петровском парке", "Шахова – Кудринская, церковь Покрова". Я решаю в промежутках между боями – должны же быть моменты отдыха в этой ненатуральной войне! – обязательно сбегать по всем трем адресам, чтобы – и эти мысли нисколько не мешают мне выдвинуть один из наших пулеметов до Незлобинского театра и меткой стрельбой заставить умолкнуть юнкерский бомбомет у дверей отеля "Метрополь" – сказать Гуревичу, что он свинья, закусить у Шабельского и, может быть, даже успеть принять ванну (обстоятельство, благодаря которому уличная война мне кажется необыкновенно уютной, комфортабельно обставленной – со своими чудесными блиндажами в виде подвалов в пятиэтажных домах, бесчисленными наблюдательными пунктами на любой крыше и колокольне и полным отсутствием удушливых газов) и увидеть наконец расширенные серые глаза и узкие колени Катюши Шаховой.
Юнкера тем временем разливаются широкой дугой от "Метрополя" до Думы, сосредоточив главные силы в районе Выставки птицеводства под Китайской стеной. Будучи дугой штыков, она была в то же время дугой пуль, широкой смертоносной дугой, методически продвигавшейся и показывающей намерение сомкнуть концы у колонн Большого театра.
– Слушай, товарищ, – кричит мой тянульщик проволоки, – айда наверх, на крышу!