Странности нового мира обступают меня. Здесь не знают столов, салфеток, мыла. Пятеро едят из одного, котла, обсасывают деревянную ложку и снова суют ее в котел; то, что я считал этнографией, картинкой из Элизе Реклю, здесь – жизнь. И я должен, как все, совать ложку в котелок и по ночам ловить на себе насекомых и давить их на ногтях со звуком, похожим на лопанье каштанов.
Здесь пьют кирпичный чай. Его отламывают каблуком, положивши на пол. Кипятку здесь придают огромное значение. На кипятке сделал карьеру Степиков. У него собственный чайник, и взводный посылает его поминутно за кипятком в лавчонку против казармы. Часовые выпускают Степикова, когда у него в руках чайник. Степиков ходит с чайником в театр, в гости.
Здесь выдают двадцать восемь копеек жалованья в месяц, тридцать два золотника крупы и полфунта сахару. Молдаване, сидя на полу, едят сахар с салом и изнемогают от блаженства. Взводный Дриженко подкрадывается сзади к самому грязному, самому робкому – молдаванину Луке и оглушительно кричит над ухом: "Мамалыжник, посылка на твое имя!" Но Лука не двигается с места. Он глух. Или он притворяется глухим? Взводный, разозлившись, что испытание не удалось, с размаху дает Луке по уху. Тот падает. Я вскакиваю. Но Стамати властным взглядом удерживает меня на месте. Как быстро Володька привык к этой обстановке! "Сережка, сдерживай себя, – шепчет он, – помни, для чего ты здесь!"
Поев, здесь испражняются, сразу по двадцать человек, над зловонными ямами, увязая в глине, рыгают, выпускают желудочные газы, раздирают до крови кожу, мочатся не скрываясь, где попало. Когда мы пришли на стрельбищное поле всем полком, в составе шести тысяч человек, – безобразно распухший, заболевший тыловой водянкой запасной полк, – я оглянулся и ахнул: несколько сот человек после команды "оправиться" отошли в сторону и, присев на корточки, опорожняли желудок. Рассветное солнце озаряло этот чудовищный луг, на котором взошли круглыми розовыми плодами сотни обнаженных ягодиц.
Я задыхаюсь, я теряю себя в дикости и одинаковости этого мира, – так было испокон веков. Я хочу разбить окаменелость этой среды своими знаниями, книжностью, пониманием причин. Не может быть, чтоб эти люди были только животными! Ведь здесь все эксплуатируемые, братья, обманутые, которым нужно открыть глаза. Я мучительно думаю, как это сделать. В этот момент я вдруг замечаю, что взводный раздает солдатам патриотические книжки: "Спасительная молитва воина, идущего на поле брани", "Утешение и наставление скорбящим о смерти на войне воинов". Солдаты читают их, внимательно шевеля губами, прячут за голенище – не разберу я для чего, из уважения ли к книге или чтоб потом раскурить.
В бессилии я бросаюсь на нары, пытаюсь заснуть. Но тут начинается храп – храпит взвод, храпит рота, храпят три литеры – "А", "Б" и "В" – тонко, на разные ноздри, с густотой, с клокотаньем жирных масс в носоглотке. Астматические, катаральные груди свистят и стонут, из отпавших челюстей текут слюни. И во сне люди не перестают раздирать кожу грязными ногтями. Я засыпаю только к утру, когда дневальный, проходя на носках, задувает вонючую лампу. Через два часа меня будит оглушительный барабан…
– Сережа, – сказал мне Стамати, – я уже наметил кой-кого. А ты?
– Я тоже, – соврал я.
На третий день мы пошли принимать присягу. Собралось несколько тысяч новобранцев, сведенных во взводы и отделения. Выстроились четырехугольником на огромном плацу. В середину вышли офицеры и духовные лица. Странно было видеть черные сюртуки раввина и пастора посреди золотых погон и голубых шинелей офицерства. Потом к ним присоединились ксендз в крылатке и священник в рясе. Священнослужители дружественно беседовали под удивленными взглядами нескольких тысяч солдат. Большинство представляло себе, что духовные лица разных религий должны быть в кровавой вражде между собой.
Небольшую речь произнес священник.
– Среди вас много крестьян, – сказал он, – война имеет огромное культурное значение для русского крестьянина. Многому полезному научит она его. Можно с уверенностью сказать, что война будет для крестьянства поучительнее всех выставок. А теперь, православные, повторите за мной слова присяги.
Он поднял правую руку с крестом и произнес:
– Обещаю и клянусь всемогущим богом перед святым его Евангелием в том, что хочу и должен его императорскому величеству…
Он остановился, чтобы мы повторили.
Нестройный гул разлился по полю. И я, увлеченный движением голосов, пробормотал:
– …хочу и должен его импера…
Я оглянулся на Стамати. Он молчал. Смущенный, замолчал и я.
– …верно и нелицемерно, – продолжал священник, – служить не щадя живота своего… – И снова остановился, простирая крест.
Гул. Я покосился на Куриленко. Лукаво блестя глазами, он говорил в такт присяге:
– Неверно и лицемерно служить, не щадя живота твоего…
– … телом и кровью, – запевал священник, – в поле и крепостях, водою и сухим путем…
– В тело и в кровь, – подхватил Степиков, – в печенку и в селезенку, в бога, веру и…
А Куриленко:
– Холера вам в бок, хвороба на вашу голову…
– …а предпоставленным надо мной начальникам чинить послушание… – проскандировал священник.
Я огляделся.
– Чтобы вы все посказились! – бормотал Колесник, сохраняя на лице набожное выражение.
– От команды и знамени, где принадлежу, хотя в поле, обозе или гарнизоне, никогда не отлучаться… – говорил священник, вознося крест.
Всюду ругались. Присяга проходила под ужасающую брань. Солдаты изощрялись в придумывании чудовищных проклятий. Всех восхищала возможность вслух и безнаказанно поносить начальство и службу – все равно в этом гуле ничего не разберешь. Кроме того, каждый считал, что он не дает, таким образом, никакой присяги.
– Ну что, товарищ, – спросил Бегичко на обратном пути, – весело присягнули?
Я посмотрел на него. Меня поразило его "товарищ".
– Вы рабочий? – сказал я.
– Рабочий, – ответил он, – с порта.
Давно уже я с интересом приглядывался к его отлично вычерченным и всегда сомкнутым губам – губам упрямца и насмешника. Я начал различать лица.
На уроке словесности, в клозете, в строю я открывал прямодушных, слабовольных, мятежников, лентяев, истериков, умниц. Я ликовал, открыв, что существуют натуры утренние, дневные и сумеречные, а также темные и глубокие, как ночь. Но вскоре отовсюду полезли характеры полуночные, закатные, послеобеденные, рассветные и предрассветные, и мне пришлось отказаться от этой слишком шаткой классификации. Я перешел к происхождению, к воспитанию, к семейному укладу. Я выпытывал сведения о площади засева, о количестве батраков, о том: "Что ты делал в 1905 году?" Я производил характер от способа производства, я намечал кандидатуры.
– Три человека? – сказал Стамати, деловито хмурясь. – Маловато. Но ничего. Кто же именно?
– Колесник. Ничего, что он стар. Этот огромный мужик с наружностью сказочного разбойника деликатен, как дитя. Ненасытная любознательность. Девственная почва для пропаганды. Их здесь целая группа, стариков, ратников второго разряда, целая социальная категория неимущих крестьян, но домовитых, с психологией собственника и хозяйством бедняка. Нет ничего легче, как уничтожить этот идеологический разрыв. Он засыпает меня вопросами – покуда о боге и загробном существовании, его простая душа тянется к обобщениям. Он смутен. Столетиями он впитывал авторитет власти. Сейчас в нем происходит расшатыванье принципов. Он болеет от этого. Я клянусь претворить эту робкую натуру в бунтаря!
– Допустим, – сказал Стамати. – А дальше?
– Куриленко. Он из зажиточных крестьян. Прошу не возражать, я только начал. Он с фронта. Тоже группа: эвакуированные в тыл для лечения. Он с фронта – он не боится ни бога, ни черта. Он понимает, что начальство бездарно и развращено, он ненавидит начальство. У него сложная натура, он из мечтателей – опасная для власти порода! То валяется на нарах, подперев голову руками, и думает – черт его знает, о чем он думает, – а то вдруг вскочит, дикая энергия, способен на все. Три года в солдатах – очень важно: постоянное пребывание в массе. Кроме того, военное искусство, привык владеть оружием – чрезвычайно существенно.
– Вечно ты со своей воинственностью, – пробормотал Стамати. – Но в общем приемлемо. Кто еще?
– Степиков. Очень интересный материал. Ничего, что он вечно дурака валяет. Это у него facon de parler – от среды, от сахалинчиковской шпаны, где он вырос. Оттуда же его жаргон бандита и то, что он говорит: "С меня пользы, как с козла молока". Интеллигентов считает "иолдами", о политике отзывается – "байда". Он чем-то мне напоминает Гуревича – мятежничеством, цинизмом, острословием. Городской человек, люмпен. Он бунтарь от природы.
– Хорошо, – сказал Стамати, – я добавлю еще двух. Леу. Молдаванин. Это тоже целая группа, как ты говоришь – категория. Нам важно распропагандировать крестьянина из угнетенной национальности. Он страшный бедняк. Очень смышленый парень. Второй – Бегичко. Странно, что ты не заметил единственного рабочего во взводе. Это же настоящий пролетарий! Что он малосознательный – это ничего, отшлифуем, зато у него настоящее чутье, коренная ненависть к эксплуататору. Я уже говорил с ним. А когда ты возьмешься за своих?
– Завтра, на строевых занятиях, – сказал я, – это удобно во время отдыха.
– Ладно, – сказал Стамати, по-видимому не очень доверяя моей торопливости.
Наутро мы узнали, что на строевые занятия роту поведет сам Третьяков. Настроение у всех разом упало. Это значило, что весь путь от казарм до поля мы пройдем бегом и на поле будем заниматься наиболее утомительным упражнением – штыковым боем.
Действительно, только выйдя из ворот, Третьяков повернулся и, окинув роту хозяйским взглядом, запел: