Мальчик начал довольно рано работать. Ловля рыбы, приносившая очень незначительную пользу, считалась им просто забавой. Но у него был и более серьезный труд. На восьмом году жизни он не только помогал матери таскать корзины с бельем, но и начал ездить с отцом на взморье, на ловлю дров, помогал отцу пилить небольшие доски. Рано утром, забрав с собою хлеба и луку, иногда огурцов, если огурцы были уже дешевы, отец и сын отправлялись в путь. Пробираясь среди кораблей, пароходов и лайб, они направлялись к островам и забирали в свою лодку каждую щепочку, каждое полено, каждый кусок березовой коры. Нередко попадала их лодчонка на мель, иногда наталкивалась на мертвые тела, раздутые и посиневшие, тихо плывшие по течению; порою заставали их буря и дождь, но, несмотря на страх и опасности, Антон любил этих поездки. Любил их и за то чувство приволья, которое разливалось во всем его существе, когда они приставали где-нибудь около пустынного зеленого острова, где совершалась ими их скудная трапеза, где отец ложился отдохнуть, где мальчик бродил по малорослому лесу, отыскивая ягоды или грибы или сидел на берегу и любовался широкою гладью ясного и тихого залива, облитого яркими лучами солнца. Любил он, освободившись от своих лохмотьев, купаться в этой прозрачной воде, бросать рикошетом камушки, считая, сколько раз прыгнут они по воде, рыться в песке, отыскивая отполированные водою древесные угли и обломки кирпичей, представлявшие иногда такие красивые черные и красноватые шарики или плоские овалы. Любил он эти поездки и за то, что его отец делался здесь добрее, сообщительнее, человечнее и под внешнею грубостью сказывалась и любящая душа, и природная честность этого человека. Во время этих поездок Антон успел даже узнать отчасти историю своего отца, и хотя не понял ее, но она запала в его память и потом через долгие годы воскресла снова, во всех подробностях.
И вся эта жизнь, голодная, холодная, но свободная жизнь, прошла безвозвратно. Нельзя сказать, чтобы Антон не любил и прежде отца, он просто не любил пьянства отца; он боялся, когда отец бывал пьян, теперь же, при разлуке с родным домом, в сердце ребенка вдруг проснулась страстная, болезненная любовь к отцу. Он скорбно думал: "Эх, если бы отец-то был жив, не пришлось бы нам идти по миру". Его детскому воображению представлялось, что они покидают родное гнездо именно затем, чтобы идти по миру.
- Вот теперь по разным углам разойдемся, - прервала тишину Марья Дмитриевна. - И где предел, предел-то где господь положит? Вот, Митревна, думаю я теперь, подрастут детки, куда их судьба занесет - бог весть; может, на край света уйдут. И придется мне, как тебе, одной где-нибудь в углу век доживать. Тяжело это, больно, голубушка!
Старуха вздохнула.
- Не говори лучше, Марья Дмитриевна, знаю, мать моя, все знаю, - глухо пробормотала она, качая всклокоченной головой. - И я не без детей век прожила, сама их поила, сама грудью кормила… И отнял господь всех, и все ушли, и одна осталась… Сын в Сибирь пошел… при мне и клеймили за разбой… Молодец был, в гвардии бы служить, а не в каторжной работе молодость загубить… Дочь в больнице умерла… Сперва в каретах ездила… потом в больнице умерла… Она, мать моя, всем дорога…
Опять как-то глухо, как-то пророчески звучали слова полубезумной седой старухи в мертвом затишье среди опечаленной семьи. Старуха говорила о своих страшных несчастиях, о гибели своих когда-то любимых детей с тою ледяною холодностью, с тем невозмутимым спокойствием, с которыми говорит иногда старый инвалид об отнятых у него за десятки лет тому назад руке и ноге. В этой холодности, в этом спокойствии есть что-то роковое, леденящее кровь слушателя. Действительно, сколько страданий, сколько потерь нужно перенести, чтобы говорить с невозмутимым хладнокровием об оторванном у нашего собственного тела куске мяса, о вырванных из наших объятий любимых существах? Еще страшнее становится слушателю, когда старый инвалид, рассказывая свою историю, хладнокровно пророчит такой же исход новобранцу, только что идущему в битву, черпающему силы к борьбе в одних надеждах на победу.
- За собой, касатка, смотри, за собой смотри, - еще глуше заговорила старуха, обращая к Катерине Александровне свое морщинистое, серо-желтое лицо. - Ишь очи-то у тебя черные, волосы кудрявые, как ночь темные: ночью-то греха бы не было!.. За собой смотри!
Все молчали. Катерина Александровна смотрела хмуро. Она не любила старую нищую и не возражала ей только потому, что не хотела ссориться с ней в последний вечер.
- И паренек-то твой, вот как мой Ваня, огонь, - продолжала старуха, указывая Марье Дмитриевне на Антона. - Как раз погасят, как раз погасят!
- Полно, Дмитриевна, мои дети скромные, - начала Марья Дмитриевна. - Бог помилует их; он их заступник…
- У всех один заступник; у всех один заступник, мать моя, да не всем одно счастие! - глухо проговорила старуха. - Или ты думаешь, мать моя, что у других-то дети так с ножом в руках и из утробы матери на свет божий вышли? Не-ет, не-ет, голубушка ты моя: все ангелами христовыми в колыбели-то были… С Вани-то моего, как он махоньким был, богомаз один на Васильевском острову целителя Пантелеймона списывал. Похож, видишь, Ванюша на батюшку Пантелеймона был… Я потом и свечку ставила сама за Ванюшу этому самому образу… Не помогло, мать моя, ничего не помогло…
Женщины опять смолкли. Катерина Александровна и Антон не вмешивались в разговор, хотя по выражению их лиц было видно, что он задевал их за живое и пробуждал в них неприятные чувства. Чай был допит как-то тоскливо, почти с боязнью.
- Все ли приготовила ты ребятишкам? - спросила мать у старшей дочери.
- Что же приготовлять? В казенную одежду оденут, - коротко ответила старшая дочь.
- И то правда, и то правда, в казенную, - вздохнула мать. - Ну, детки, ложитесь. Рано вставать надо завтра.
Мать начала крестить и целовать детей; казалось, она хотела в этот вечер обласкать и благословить их на всю жизнь, за все то время, когда они не увидят ее ласк, не примут ее благословлений. Скоро в подвале настало полное затишье и мрак. Свеча была погашена. Все улеглись. Давно уже спала старуха нищая; давно отмолилась хозяйка, стоявшая на коленях перед темным образом; давно крепко спали маленькие дети. Но не спали старшие брат и сеетра. Они по обыкновению лежали вместе у стены, тесно прижавшись друг к другу.
- Ты ходи ко мне, - протяжно шептал брат задушевным, ласковым голосом сестре, обвивая ее рукой.
- Буду, буду ходить, - торопливо шептала она, целуя его. - Ты не бойся… Тебе худо не будет…
На его лицо упали горячие слезы. Он еще крепче обнял сестру и поцеловал ее в губы.
- Что же ты плачешь? Полно. Не плачь, - снова шептал он протяжным голосом.
- Я тебе все, все отдам, - тихо говорила она. - Ты вырастешь умным, ученым…
Брат притаил дыхание и внимательно слушал сестру, не понимая ее странных для него речей. Он не мог себе представить, что отдаст ему она, ничего не имеющая, такая же нищая, как он.
- Ты не будешь таким, как отец, - продолжала она страстным, глубоко убежденным тоном. - Не будешь таким, как сын этой колдуньи… Ты не пойдешь в Сибирь; ты не умрешь на улице… Я тебе все отдам, все, все…
Она на минуту замолкла: ей показалось, что ее брат уснул. Ей не пришла бы в голову эта мысль, если бы она могла видеть его широко открытые глаза, как будто силившиеся рассмотреть что-то в этой непроглядной тьме.
- Ты спишь?
- Не-ет, - послышался медленный, в раздумье произнесенный ответ.
- Я все думала, - продолжала сестра, - долго думала… Теперь я знаю, что делать… Учиться тебе надо, умным быть надо, чтобы не умереть с голоду… В училище тебя надо отдать…
- Я завтра и по-ойду в шко…
- Ре то, не то ты говоришь, - живо перебила его сестра. - Эта школа что! Это нищих учат! Надо тому учиться, чему богатых учат. Я тебя в гимназию отдам. В этой школе ты недолго пробудешь.
Брата так поразили эти неожиданные слова, что он поднялся и сел на постели, стараясь всмотреться в сестру. Но кругом царила тьма и не было ничего видно. Он снова опустил голову к самому лицу сестры.
- Да, в гимназию! - продолжала она. - Пусть тебя научат всему, всему, что знают они, что знают ребятишки дяди… Да! чем они лучше тебя? За что тебе гибнуть, хороший мой!
Сестра покрыла горячими поцелуями лицо мальчугана.
- А где же ты денег возьмешь? - спросил он в раздумье. - Ведь денег-то, поди, много надо.
- Где? - переспросила сестра. - Не знаю еще, не знаю, но дай подумать, дай осмотреться. Все отдам, что достану, все, а ты не погибнешь! Только люби меня, не забывай никогда, никогда, какая бы я ни была, где бы я ни была. Будь всегда со мною, чтобы мне не жить, как мать прожила весь век, брошенная, чтобы мне не ходить по миру, как эта старая колдунья ходит!
Брат впотьмах нашел руку сестры и впервые поцеловал ее с каким-то чувством благоговения. По тону сестры он понимал, что она хочет сделать что-то такое, что сделает его богатым и барином, но что именно и как она сделает - этого он не понимал вовсе.
- Вот тебе крест, - проговорил он тем убедительным тоном, каким обыкновенно говорят простые дети, несправедливо в чем-нибудь заподозренные, и перекрестился, сидя на постели, - я тебя не забуду, и мать не забуду, и их не забуду, - указал он на младших детей, забывая, что сестра не видит его жеста.