Огарок свечи он воткнул в заплывшее воском отверстие в чаше бронзового подсвечника, в котором горели три свечи в минуты отпевания. Горбатенькая церковная служка попросила помочь ей погасить свечи. Он не сразу задул острые огоньки, а когда черные фитили задымили, горбунья попросила его отнести залитый воском большой подсвечник в сторону от гробов, и он охотно подчинился ей, отвлекаясь от тяжкого прощания.
Теперь Темляков с трудом бы, наверное, отыскал на кладбище кресты отца и матери, сестер и теток с дядьями, волею судеб улегшихся в родовых темляковских могилах, в которых кости их тлели на костях предков. Вряд ли сын сумеет похоронить его под теми же крестами.
Он приказал сыну, живущему в новом районе, условно зовущемся Москвою, сжечь себя, а прах, перемешанный, как это принято теперь в крематориях, с прахом других сожженных, закопать в подмосковном лесу под корни дуба. Крупинка в том коллективном прахе, как он говорил с ухмылочкой, будет и его.
Сын только посмеивался над причудами старика, а Василий Дмитриевич побаивался, что тот не исполнит его воли. Возвращался даже в телефонном разговоре к теме сожжения, вдалбливая ему в голову единственную свою просьбу. Хотя и сам тоже говорил об этом с неизменной ухмылочкой, словно не верил, что его, Василия Темлякова, красавца и бравого ухажера, любимца женщин, могут засунуть, как полено, в топку и превратить в золу. Сердце отказывалось в это верить. Он с содроганием видел огромную подземную кладовую с костями, прядями волос и свежей слякотью, в которую его опустят, как в библейский ад на вечные муки, и утверждался опять и опять в мысли о сожжении. О собственных останках, о бренном теле, из которого отлетит жизнь, он заботился как о некоей драгоценной субстанции. Вспоминал о древних славянах, сжигавших своих мертвецов. "Конечно, ладья, конечно, пламя на воде и плач на берегу. Но все-таки лучше исчезнуть в огне электропечи, - думал он с кособокой ухмылочкой, - чем тлеть в помойной яме перегруженного кладбища. Да и Николаше будет проще".
Вот уж никогда не мог Василий Темляков представить себе, что настанет такая странная, неотступная тревога в душе, которая принудит его всерьез задуматься о хлопотах погребения своего собственного тела, не надеясь больше на силу его мышц и хрупких костей. Вот уж не предполагал!
Был когда-то сумеречный час зимнего дня. Электрическая лампа словно еще только разгоралась в стеклянной колбе, и свет ее был керосиново-желтым. А за окном снег на ветвях светился лазуритовым синим огнем, как если бы он, пушистый, еще не успевший закоптиться, обрел способность излучать плотный, каменный цвет.
Вася Темляков смотрел с удивлением на волшебное свечение. Лицо его, отраженное в невидимом стекле, оранжевой рыбой плавало в снежно-синем саду. Декабрьская тьма наступала очень рано, не было еще и пяти часов вечера.
Там, в саду за черным забором, за переплетением синих ветвей, виднелась синяя крыша с колпаком слухового окна. А под этой крышей трепетала улыбающаяся жизнь девочки по имени Лена.
Он с затаенной и словно бы преступной радостью думал о девочке, понимая между тем, что он еще слишком мал, чтобы так думать о ней, брать ее на руки, прижиматься к ней, чувствовать тепло и нежность ее руки, обнявшей его за шею. Он вновь и вновь возвращался к самому себе, вглядываясь в оранжевую рыбу, которая ему тоже очень нравилась, как и придуманная девочка.
И если в эти мгновения, похожие на вечность, кто-нибудь спрашивал его: "Ты что там разглядываешь?" - он, ужаленный вопросом, резко оборачивался и отходил от окна, застигнутый врасплох, и чувствовал себя пойманным.
- Ничего! - вскриком отвечал он, ненавидя своих домашних.
В тот зимний вечер мать играла с детьми в лото. Он отказался, сославшись на чистописание.
- Он, мамочка, врет, - сказала сестра, щуря глазки в длинных ресницах. - Я видела, он уже сделал чистописание. - Ядовитая злость сочилась из дрожащих щелок.
Вася Темляков, ученик первого класса коммерческого училища, презрительно хмыкнул и, едва сдерживаясь, четко произнес:
- А ты даже соврать как следует не смогла бы, дура. - И, обиженный, ушел в детскую, где они жили с братом.
- Не надо ссориться, дети, - услышал он просьбу матери и плотно закрыл за собою дверь.
Он включил настольную лампу и, освещенный желтым, не окрепшим в сумерках огнем, отсек себя от домашнего мирка, освободился и, как лодка, смытая волной с берега, поплыл, покачиваясь, в волнах тайных своих вожделений, подставив грудь простору.
Синева открылась перед его взором за тонким стеклом, обметанным в углах белыми искристыми веточками мороза. Он слышал, как за дверью орехово-выпукло стучат в холщовом мешочке точеные бочонки лото, как голос матери негромко называет выпавшее число, но сам был далек от этой игры, за которой в доме коротали вечера. Синий простор, раскинувшийся за окном в хаосе заснеженных ветвей, казался ему опасным и тревожным. В грудь его, освещенную и видимую отовсюду, кто-то целился из лиловеющих сумерек... Было страшно и радостно ощущать свою смелость, свой риск... Ему даже хотелось, чтобы кто-то в самом деле выстрелил, но не убил его, а только ранил; чтоб девочка из-за забора успела узнать, что он смотрел в сторону ее дома, думал о ней, а за это получил пулю в грудь.
"Ах, боже мой, - сказала бы она жалостливым голосочком, похожим на звон печальных колокольчиков, - я знала, я знала! Всюду злодеи! Но я исцелю тебя..."
И, сказав это, душистым платочком отерла бы кровь с его раны.
"Не надо, - сказал бы он ей, - я все равно умру. Но знай и помни: лучше тебя нет на свете".
"Нет, ты не умрешь, не умрешь, - шептала бы она сквозь слезы. - Я с тобой! Уйдите все! Оставьте нас одних, - сказала бы она матери, отцу, брату и сестрам. - Он не хочет вас видеть. Вы погубили его! Уйдите отсюда! Не мешайте нам", - говорила бы она сквозь слезы, в отчаянии топая ножкой на злодеев.
Он с таким увлечением вошел в эту роль, что оранжевая рыба отраженного его лица вдруг уплыла от него за забор и там, за лиловыми ветвями, взмахнула вдруг ярко-рыжим искристым хвостом... Расплескивая искрами тьму, хвост ее взметнулся в широком и мощном изгибе, освещая заснеженную крышу дома, крася ее в багровый цвет.
В нем возникло смешанное ощущение, будто он видит огонь, но не может понять, зачем вдруг во тьме возник этот плещущийся из стороны в сторону, летучий и яростный огонь, от которого стала дрожать в светотенях багровая крыша и вспыхивать красными глазами стекла слухового окна.
"Это огонь! - думал он в недоумении. - Ведь это настоящий огонь... Это что же? Пожар?"
- Пожар, - сказал он испуганно. - Пожар! - закричал Вася и бросился к двери, распахнул ее с треском, безумовато крича играющим за овальным столом: - Пожар! Там горит... Пожар!
Окна синей гостиной, в которой коричневая мебель глухо отблескивала свет абажура, выходили на улицу, и мать не могла увидеть огня.
Когда они, запыхавшиеся и перепуганные, вбежали в переулок, у ограды соседского дома уже толпился кричащий народ, а лица толпы уже хищно освещались бушующим пламенем.
В треске и гуле солнечно-яркого огня, который метался за черными переплетами окон, раздавались вдруг стеклянные звоны, а потом что-то глухо взрывалось там, в небо летели фонтаны огненных брызг... Огонь кипел жидкой лавой.
Люди все подваливали и подваливали, шуму становилось все больше, крики заглушали утробный рокот огня, льющегося из окон, из дверей, брызжущего из прожогов крыши. Небесная высь, облачная тьма над домом уже колыхалась в багряных судорогах. Тощие струйки из пожарных кишок уперлись в льющийся огонь и словно бы добавляли ему силы и злости.
Вася Темляков, дрожа в ознобе, смотрел на огненный смерч, пожирающий дом, в котором жила его девочка, и слышались ему в гуле пожара жалобные ее вскрики, вопли, стоны...
И вдруг он увидел в озаренном переулке розовую лошадь, впряженную в коляску. Лошадь остановилась перед толпой, из пролетки вышла женщина в беличьей шубке, а за нею спрыгнула девочка в белой кроличьей и в белой же горностаевой шапочке. На груди у нее пушистилась белая муфта...
К ним подбежал из толпы мужчина с обезумевшим взглядом, растерзанный, в распахнутом пальто. Вася Темляков стоял рядом и слышал, как женщина в беличьей шубке как будто прорычала: "Ты жив" - и с подкошенными ногами упала бы на грязный булыжник, если бы мужчина не подхватил ее.
Девочка в отблеске огня тоже, как и белая лошадь, казалась розовой. Она вскричала: "Мама!" - и Вася Темляков узнал голос той, которую он сочинил в мечтах.
Неожиданно для самого себя он шагнул к ней, взял за руку и, понимая, чувствуя, осязая, что она лучше и прекраснее той, что носил на руках, сказал ей:
- Вы, пожалуйста, не бойтесь... Пожалуйста... Мама! - воскликнул он в мгновенном возмущении. - Что же ты молчишь?! Им надо к нам идти, к нам! - И тут же девочке дрожащим голосом: - Пойдемте к нам... Мы ваши соседи... Вон наш дом... Идемте, пожалуйста!
Женщина в беличьей шубке, в которую сострадательно вперилась толпа, открыла глаза, взглянула на догорающий дом и тихо застонала.
- Да, Верочка, да, - твердил ей мужчина. - Это рок... Смирись. - Голос его, подстраиваясь к учащенному дыханию, казался равнодушным, точно он что-то очень привычное, изрядно надоевшее ему втолковывал жене. - Ты сама понимаешь, - говорил он подчеркнуто вежливо, - тут ничего не поделаешь. Это может случиться с каждым. Нельзя роптать. Мы что-нибудь придумаем... Леночка! Ты плачешь? Ах нет! Ну умница... Идемте отсюда, идемте... Здесь нечего делать.
А Вася опять крикнул матери:
- Что же ты молчишь?
- Надо спросить у папы, - шепотом ответила она. - Ты подожди, я сбегаю... Я сейчас.