Его мягкий сипловатый голосок звучал певуче, неутомимо и родственно сливался в теплом воздухе вечера с запахом трав, вздохами ветра, шелестом листвы, тихим плеском ручья по камням. Замолчи он - и ночь будет не полна, не так красива и мила душе. Говорил Савел удивительно легко, не затрудняясь поиском слов, одевая мысли любовно, как девочка куклы. Я уже немало слышал русских краснобаев, людей, которые, опьяняясь цветистым словом, часто - почти всегда - теряют тонкую нить правды в хитром сплетении речи. Но этот плел свой рассказ так убедительно просто, с такой ясной искренностью, что я боялся перебивать его речь вопросами. Следя за игрой слов, я видел старика обладателем живых самоцветов, способных магической силою своей прикрыть грязную и преступную ложь, я знал это и все-таки поддавался колдовству его речи.
- Началось, дружба милая, это самое дело: доктора призвали; осмотрел он, бесстыжие глаза, всю Ташу подробно, а был с ним еще один хлюст, лысоватый такой, с золотыми пуговками, следователь, что ли, - спрашивает: кто, когда? Она молчит, ей стыдно. Заарестовали меня, отвезли в губернию, в острог. Сижу. Лысый, это, говорит мне: сознайся, и будет тебе за то легкая казнь! Я ему добродушно предлагаю: "Отпусти меня, твое высокородие, в Киев, ко святым мощам, грехи замолить!" - "Вот, говорит, и хорошо, сознался ты!" Поймал, значит, меня, лысый кот! А я ни в чем ему и не сознавался, просто так от скуки слово бросил. Скушно было мне, непривышно в остроге-то, кругом воры, человекоубийцы и всякий дрянной народ, к тому же думается: "А что с Ташей сделают?" Больше года тянули канитель эту, потом начали судить. Гляжу - Таша тоже пришла, - в рукавичках, сапожки на ней, необыкновенно все! Платьице голубое вроде облака, - душа насквозь светится. Весь этот суд на нее смотрит и весь народ, и знаешь, дружба, как сон все это! А рядом с Ташей госпожа Анцыферова, помещица наша, щука-баба, хитрейшего ума. "Ох, думаю, эта меня загрызет, эта меня съест до костей!"
Он засмеялся как-то особенно добродушно.
- Сын у ней Матвей Алексеич, - я его за дурачка принимал, - скушное дите! Белый весь, без кровинки, в очках ходил, волосы поповские, бороденка - на смех, и всё он песни да сказки в книжечку записывал. Добряга, чего ни попроси - дает! Ну, мужики этим пользовались: тот - косу дай, этот - дров, третий - хлеба, берут кому чего надо, не надо. Я ему говорю: "Что ты, Алексеич, раздаешь всё? Отцы, деды твои копили, наживали, шкуру драли с людей, не боясь греха, а ты раздаешь без оправдания. Али тебе не жалко трудов человеческих?" - "Так, говорит, надо!" Не больно умен был, ну все-таки, тихой души парень. Потом его губернатор в Китай сослал, нагрубил он губернатору, а тот его - в Китай.
- Ну - суд. Оказался защитник у меня, часа два говорил, так руками и машет. Таша тоже за меня…
- Да ты - жил с ней?
Он подумал, как бы припоминая, потом равнодушно сказал, следя обнаженными глазами за полетом ястреба:
- Бывает это - живут и с дочерьми. Даже святой один с дочерьми жил, с двумя, от них тогда пророки Авраам, Исаак родились. Про себя я не скажу этого. Конешно, играл с ней; дело зимнее, ночи длинные, скушно! Особливо же скушно такому, который вертеться на земле привык, ходить туда-сюда, а я таков был. Сказки рассказывал я ей, - сказок я знаю сотни. Ну, а сказка - вещь фальшивая. И - кровь горячит. А Таша…
Он закрыл глаза и, качая головой, вздохнул:
- Красавица же она была невозможная! А я тоже до женщин невозможный, совсем безумный.
Старик весь встрепенулся и - с восхищением, с гордостью - сказал, захлебываясь словами:
- Ты - гляди, дружба: шестьдесят семь годов мне, а и теперь могу всякую женщину добрать до самого конца - вот оно как. Пяток лет спустя - какие кобылицы, бывало, молили меня: "Савелушко, милый, отпусти, сил больше нет!" Пожалеешь, отпустишь, а - она через неделю опять тут. "Что, спрашиваю, пришла? То-то вот!" Женщина - это, дружба, большое дело, - вся земля об этом бредит, - зверь, птица, малая букашка - все одним живы! Кроме-то - чем жить?
- Что же все-таки сказала дочь на суде?
- Таша? Она придумала, - а то Анцыфериха научила ее, я Анцыферихе полезный был, - она сказала, что сама себе вред сделала, а я - не виноватый. Ну, меня и отпустили. Зря все у них это, так себе, напоказ, вот, дескать, глядите, как мы законы стережем! А все - обман один, законы эти, приказы всякие, бумаги, ничего этого не надо, пускай всяк живет как хочет! И дешевле будет и приятнее. Вот я живу, никому не мешаю и никуда не лезу…
- А убийцы - как?
- Их - убивать! - решил Савелий. - Который убил, его тоже прикончить, тут же на месте, - не дури! Человек не комар, не муха, не хуже тебя, сволочь…
- А воры?
- Чудак, - откуда же воры, коли воровать нечего? Чего у меня украдешь? Лишнего - нет, значит, и зависти нет, и жадности нет. Откуда тут воры родятся? Вор - от избытку; он глядит: ой, как много! Ну, и цапнет чего-нибудь…
Было уже темно, ночь влилась в овраг. Трижды ухнула сова, старик выслушал ее жуткие крики и, улыбаясь, сказал:
- Недалеко тут живет, в дуплище. Иной раз застигнет ее солнышко, не успеет она спрятаться и торчит на свету. Я иду, язык показываю ей: что, дура? Ничего не зрит, молчит. Увидят ее мелкие птицы - беда ей!
Я спросил, как же он стал отшельником?
- Так и стал: ходил-ходил, потом остановился. Из-за Таши всё. Анцыфериха тут хитро сыграла - не допустила меня к ней после суда. "Я, говорит, всю правду знаю, и скажи мне спасибо, что в каторгу не попал, а дочери тебе не выдам". Дура, конечно. Повертелся я около нее, вижу - нет, ее не обойдешь! И - пошел. Был в Киеве и в Сибири был, там большие деньги заработал, вернулся в свои места. Анцыфериху на железной дороге колесами задавило, а Ташу она замуж выдала за фершала, в Курск. Я - в этот Курск, а фершал в Персию уехал, в Узун-город. Я в Царицын, а там на пароход, потом морем ехал в Узун - а Таша-то померла. Видел я этого фершала, - рыжеватый такой, красноносый, веселый. Оказался - пьяница. "Ты, говорит, может, есть отец ей?" - "Нет, говорю, куда мне! Просто я его в Сибири видел, отца-то". Не хотелось открываться перед ним, - чужой человек. Ну, прошел на Новый Афон, чуть не остался жить там - хорошее место! После вижу - нет, нехорошо! Море гремит, камни ворочает, абхазы ходят, место неровное, горы кругом, а ночи - такая чернота, будто тебя в смоле утопили. И - жара. Пришел сюда, да вот и живу - девятый год, не зря живу. Пришел, обстроился здесь, березу посадил; три года прожил - кленок посадил, потом - липу, видишь? Я, дружба, большой здесь утешитель людям, - вот приходи в воскресенье, погляди-ка, послушай!
Он почти не упоминал имени божия - третьего слова в устах людей, подобных ему. Я спросил: много он молится?
- Нет, не шибко много, - задумчиво ответил старик, закрыв голые свои глаза. - Сначала я здорово молился; бывало, часами стою на коленках, все крещусь. Руки у меня пилой намотаны, не устают, и спина тоже. Тыщу поклонов могу положить - не охну. А вот косточки на коленях - не терпят, ноют. Потом я вздумался: чего это я молюсь, о чем? Все у меня есть, люди меня уважают, а я - бога беспокою. У бога - свои дела, зачем мешать ему? От него даже отводить надо людские пустяки. Он, бог, про нас заботится, а мы о нем - нет! И я так думаю: господь живет для больших людей, где у него время для меня, мелкого дурака? Теперь я - просто так: не спится ночью, выйду из пещеры, сяду тут где-нибудь да, глядя в небеса господни, думаю: "Как он там?" Это, дружба, очень приятная занятия, до того, что и сказать нельзя, - дивен сон наяву! И - не устаешь, как на молитве. Ничего я у него не прошу, да и другим не советую, а когда, вижу, надо, говорю тому, другому: бога пожалей! Вот приходи-ка, погляди, какой я полезный и ему, и людям…
Он говорил не хвастливо, а со спокойной уверенностью мастерового в знании своего ремесла. Голые глаза его улыбались весело, скрашивая безобразие изуродованного лица.
- Зимой-то как живу? Ничего, у меня и зимой тепло. Только зимой народу трудно ходить ко мне из-за снега - бывает, сутки по двое, по трое без хлеба живу. Один раз - суток восемь али больше не ел ни крошки, обессилел до того, что и память потерял. Девонька одна пришла-таки, выправила меня. Монастырская служка она была, а после вышла замуж за учителя. Это я ее надоумил: "Что ты, Ленка, говорю, балуешься? К чему это тебе?" - "Я, говорит, сирота". - "Выходи замуж - вот и конец сиротству". А тут - учитель, Певцов, милый человек, я ему и советую: "Приглядись, Миша, к девушке". Да. Он ее в скорости и поял. Ничего, живут. Ну, зимой я в Саров ухожу, в Оптину, в Дивеевский - тут кругом монастыри. Монахи, однако, на любят меня, всё к себе зовут, чтобы я постригся, в старцы шел бы, - им это выгодно, приманка людям, а я не хочу, я живой, мне это не годится. Али я - святой? Я, дружба, просто - тихий человек…
Смеясь, потирая бока ладонями, он умиленно сказал:
- Зато у монахинь я - милый гость! Любят они меня, - эти меня любят! Не хвастаю, чистая правда. Я, дружба, женщину насквозь знаю, всякую, какую хочешь, - хоть дворянских кровей, хоть купеческих, а простая баба мне насквозь видна, как моя душа. Погляжу в глаза и все понимаю, - всякое беспокойство ее. Я тебе про них такие сказы могу рассказать…
И снова он убедительно пригласил меня:
- Ты вот приходи, увидишь, как я с ними гуторю. Ну-ко, давай еще опрокинем по баночке.
Выпив, он зажмурил глаза и, качая головой, с новым восхищением проговорил: - До чего же это вино полезное!
Короткая ночь весны заметно таяла, становилось свежо, я предложил развести костер.