- Нет, - говорю, - ты и для себя не субъект. Субъект не завидует, и значит, его нельзя отменить. А тебя можно, и ты это знаешь. И когда свежая выпечка твоя зачерствеет, тебя никто не купит для любования. И больше ты никому не нужна, кроме дурака, который ищет в тебе тайну. А кто же будет искать тайну в черствой оладье? И ты боишься, что пойдешь на сухари или на рыбий поклев… А в субъекте всегда тайна незаконченности, и старуха - субъект - манит к общению с ней еще больше, потому что отлетело от нее сходство с другими и накопилась тайна несходства. Я помню, как хоронили Ермолову, первую народную актерку державы, и Москва плакала по старухе, и королевский портрет ее я видел в музее, и он был незакончен, как сама жизнь. А кому нужны старые объекты, умершие еще при жизни и при жизни еще ставшие объедками?
И я читал и спорил, и Колька все рассказывал, и отвращение росло и спасало меня от ужаса нелюбви к женщине. И это была мера моего спасения. Потому что полной мерой спасения отвращение быть не может, а только восхищение и благоговение. Но его не было у меня…
- Маркиза, конечно, ни в чем не призналась, - рассказывал Колька. - Тут случай помог. В соседнем селе задержали двух человек, которые подрались в пустой избе, куда они зашли выпить и попросили хозяйку сдать им комнату. Напились, поссорились, не заметили девочки десяти лет, которая спала на печке. Она слышит - убийство, убийство, - выскользнула из избы и за людьми. Этих двух взяли. Оказались два рецидивиста, которые отбыли срок. А при них бочонок спирта - пятьдесят литров. А спирт там стоил ого-го рублей литр. Большие тысячи стоил бочонок. Как раз столько, сколько в заемной бумаге с базы Маркизы. У одного бандита кличка Рябой, у другого - Сифилитик.
Они все рассказали. "Сука… - сказал Сифилитик. - Из-за нее все…" Они вышли из заключения, болтались по городу, на работу не берут. Маркиза узнала Сифилитика: "Либо поможете, либо вам конец, никуда на работу не возьмут, обещаю и еще припомню кое-что. А поможете - пятьдесят литров спирта и работа на базе". Куда денешься? Убили жену комполка. Очная ставка. Они ее матерят, что продала, она им: "Болваны".
Был суд. Требовали смертной казни. Дали десять лет. Она ни в чем не призналась. Комполка застрелился. Мужа Маркизы увезли в больницу…
Не знаю, как я заснул, но я увидел сон про Кольку и про себя.
Будто прихожу я к нему в номер, а он дрожит весь, возбужденный какой-то. Я ему: "Что с тобой?…" А он: "Пошли, сейчас увидишь…" Подались мы в соседний номер, а там игра, вовсю карты щелкают, мотыльками порхают, и стол зеленый. Он говорит: "Хочешь, я тебе карту покажу, карту, которую всегда могу в колоде найти не глядя?… Я ее называю "двое из Костина". У меня в Костине по Ярославке две знакомые блондинки… Не веришь? Я ее пальцами чувствую, беру ее в любой колоде и достаю…" - "Ну а что же ты дрожишь?…" - "Никак не пойму, откуда я знаю, как я эту карту отыскиваю…" - "Ты ведь выигрываешь?" - спрашиваю. "Всегда". - "Чего ж тебе еще надо?" - "Не знаю". - "Давай играй, раз пришли…" А на него уже жмурятся, однако не торопят. А сам думаю: чего ж он выиграл в жизни, кроме пальто с подкладкой, пьяни этой и лихорадки ума?
Колькина очередь сдавать. Он говорит: "Вот, гляди… Сейчас вытащу… Я ее называю "двое из Костина"… Гляди…" И вытаскивает даму. Масть не запомнил, только карты, видно, не наши. Все честь по чести - две женщины головами в разные стороны, как дамы в любых картах, но длинноволосые, белокурые, голые и во весь рост - вытянулись в длину тощенькие, головами в разные стороны и кудри спутаны. "У них все дамы такие, - говорит он, - только разных мастей". А я гляжу и думаю: чего ж это они его не трогают? Время-то идет? А он говорит: "Извините, я сегодня не играю…" Хлопнул бокал шампанского, официанту бумажку кинул, и мы вышли.
Вернулись в номер. Он на кровать лег и дрожит. "Может, чаю тебе?" - спрашиваю. А он мне: "Двое из Костина… Быстро… Принеси сюда эту карту…" А у самого зубы лязгают: "Быстро, - говорит, - быстро! И сюда!.." Я - пулей по коридору. А там уже игра кончилась, деньги по карманам собирают. Вижу, колода лежит. Беру колоду, смотрю… и обомлел. Да нет, думаю, это так, картонки, а карты где? На обороте - рубашка ковровая, а там, где крап, - ничего нет… Вообще ничего. Белые картонки. Все карты пустые… Вижу, на меня глядят, и, значит, я их застукал. "Ну… - говорю, - сами картишки делаете?" - "Ага, - отвечают. - Каждому по желанию… Ваш брат хочет даму блондинок, мы ему даем… Мы всем даем желанную карту… Каждому по желанию…"
Не знаю, так ли я понял этот сон, но, проснувшись, я подумал, что если нам дано воображать, то дьявол начинает с того, что проникает именно в воображение. Все остальное в жизни - это лишь последствия…
И тут Серега кладет мне каракули последних страниц письма, и до меня доходят все остальные страшные признания этой ночи:
"Сестренка! Не бойся отвратного и, главное, не люби никого", - и далее он сообщает: "Вот я твой брат, Гаврилов, половину жизни боролся с импотенцией, вместо того чтобы ею гордиться".
Уж чего только этот Гаврилов не делал, - у проституток руки отваливались, - а ничего не мог. И сочинить ничего не мог. "Опишу бордель - у Куприна лучше, опишу ночлежку - у Горького лучше и у Гиляровского". Опишет уголовного людоеда - у Власа Дорошевича лучше. Ну не везет человеку, ну что ты скажешь! Он уже и прыщами исходил, и марафет нюхал, и водкой блевал, и ничего придумать не мог, и кроме опять же прыщей - никакого расцвета. Знание жизни огромное, и все с изнанки. Судил по себе - я ничего не могу, значит, и другим не дано. А если кто может, значит, знает хитрость, но держит в секрете…
А тут война, стал главноуговаривающим. Войну все же проиграли. И тогда он решил, что он человек будущего, и после Крыма подался в Италию. И там наконец нашел нужного вождя - Бенито Муссолини. Ницше объявил, что гений - это сверхчеловек, а Бенито мысленно подвесил Ницше вверх ногами и смотрит, что выйдет. И вышел - Гаврилов. И тогда Гаврилов фамилию поменял и стал идеологом. А Муссолини ему говорит: "Валяй доказывай, что низ - это верх, что бесплодие и есть плодородие и что мы есть сверхчеловеки и гении. Но доказывай быстро, пока Ницше вниз головой висит. И наступит праздник импотенции…"
…И меня стал душить хохот, будто я опять в той камере и Гаврилов пишет протокол. Вся дешевка гавриловского катехизиса и оголения стала очевидна для меня, бабника. И если Гаврилов логически прав, углядев, что мы созданы позднее дьяволов, то господь знал, что делал, и, значит, у нас есть то, чего нет у ранних образцов.
Я еще ничего не мог объяснить, но страх исчез от этой простой мысли, и оставалась нормальная драка, которую Зотовы вели без малого тысячи лет и всегда знали с кем. Лилась кровь? Лилась она и за меньшие цели, и даже церковь нас предала. Две тысячи лет она, потрясая заветом любви, кидала наши толпы в войну и гибель, крича, как аббат Мило перед штурмом неугодного города альбигойцев: "Режьте всех подряд! И правых и виноватых! Господь отличит своих от чужих!"
Дорога длинная. Только начинается. Но праздника импотенции не будет.
Когда мертвецы грызут своих мертвецов, то это их покойницкое дело. Но однажды, в неуследимый момент, народ начинает смеяться, потому что он умеет смеяться и над собой. А когда народ начинает смеяться над собой - ангелы закрывают глаза, а дьяволы содрогаются. А бог открывает очи свои и говорит: "Ну! Ребята! Смелее! Сделайте то, чего не смогли эти бесплодные, созданные до вас! Ведь я же создал вас не по их образцу, а по своему образу и подобию, не так ли?…"
Но я очнулся от крика брата моего и сына.
Они гнусно кричали, обвиняя друг друга в своей жизни.
- Петька! Уйми сына, а то врежу! - крикнул Николай.
- Мне?! - Серега встал - ладный, крепкий, ледяной.
И бросился.
Кто кого первый ударил в скулу, я не заметил, но они оба покатились по полу. Сначала только хрипели, потом кто-то шарахнул по столешне, лампа покатилась, хрустнула, и керосин вспыхнул. Я Коль-киным драповым пальто успел накрыть пламя, и настала полная тьма.
Бухали удары твердые и помягче, потом разом прекратились, когда пинком распахнулась дверь, а окна ржаво и железно заскрежетали. Стало бледно и светло. Ночь кончилась. В дверях стоял дед. Немой снаружи срывал ставни, а Колька и Серега сидели в углу обнявшись, лица у них были в крови, и они плакали.
- Встэ-эть! - тихим дворянским голосом сказал дед.
Они поднялись с пола.
- Прибраться надо, молодой отец… Да поезжай в роддом, - сказал дед Сереге, плотно взял его за шиворот и повел к двери.
В дверях он отстранил Серегу на длину вытянутой руки и пинком вышиб его в сад. Потом вернулся за Колькой.
- Дед, - сказал Колька и потащил со стола пальто. - Ты во всем прав… Дед, не тронь меня.
Но дед уже вел его за шиворот, потом лягнул его ногой в задницу, сказал:
- Догони Серегу, - и закрыл дверь.
Я собирал пьяные каракули этой ночи, но дед отобрал их.
- Бей… - сказал я и наклонил голову.
- Сам ударился, - сказал дед. - Запомни, Петька, с дьяволом не заигрывают.
Мы спустились с крыльца, и я увидел пустой сад. Бабьи листья дотлевали в осеннем костре. Черные стволы распухали в тумане. Стыла серая лужа в желтой траве. Колька с треском отрывал от пальто промокшую в керосине подкладку.
Серый был рассвет, суровый, проникотиненный и проникновенный, но воздух был воздух, вода была вода, и земля была земля.
Дед и Немой ушли восвояси, а я проводил брата.
- Смотри, Колька, - сказал я ему, - возле золота работаешь… Цветные металлы это цветные металлы, а золото есть золото.
- Мораль… - сказал Николай, глядя в серое небо, лежавшее блином поверх тумана. - Меня всю жизнь пороли, чтоб запомнил чужие грехи. - Он вздохнул: - Дед что сказал?