Поздним вечером, когда я лежал без сна в постели, а япономалайский ужин мадам Ёсёто по-прежнему en masse катался вверх-вниз по моей грудине, как на лифте, кто-то из четы Ёсёто застонал во сне - прямо за стеной. Стон был тонкий, слабый и прерывистый; исходил он скорее не от взрослого, а от трагичного недоразвитого младенца либо мелкого уродливого зверька. (Это повторялось ночами регулярно. Я так и не выяснил, кто из четы Ёсёто стонал, не говоря уже о том, почему.) Когда слышать это лежа стало уж вовсе непереносимо, я встал с кровати, сунул ноги в тапочки, в темноте дошел до подушек и сел. Пару часов я сидел на подушке, скрестив ноги, курил сигареты, гасил их о подошву тапочка и совал окурки в нагрудный карман пижамы. (Оба Ёсёто не курили, и пепельниц нигде не было.) Заснул я лишь около пяти утра.
В половине седьмого мсье Ёсёто постучал ко мне и сообщил, что завтрак подадут без четверти семь. Через дверь он осведомился, хорошо ли мне спалось, и я ответил:
- Oui! - После чего оделся - влез в синий костюм, который счел пристойным для преподавателя в первый день школьных занятий, повязал красный галстук от "Сулки", материн подарок, - и, не умывшись, поспешил по коридору в кухню. Мадам Ёсёто хлопотала у плиты - готовила на завтрак рыбу. Мсье Ёсёто в одной майке и брюках сидел за кухонным столом и читал японскую газету. Он мне кивнул - уклончиво. И он, и его супруга смотрелись еще непроницаемее прежнего. Немного погодя мне на тарелке подали какую-то рыбу с небольшим, однако заметным мазком застывшего кетчупа по краю. Мадам Ёсёто спросила меня - по-английски, и акцент ее прозвучал ни с того ни с сего очаровательно, - не предпочту ли я яйцо, но я ответил:
- Non, non, madame - merci! - и добавил, что не ем яйца.
Мсье Ёсёто прислонил газету к моему стакану с водой, и мы все молча принялись за еду; точнее, ели они, а я молча систематически глотал.
После завтрака, не выходя из кухни, мсье Ёсёто надел сорочку без воротничка, а мадам Ёсёто сняла фартук, и мы втроем довольно неловким строем выступили вниз, в учительскую. Там на обширном столе мсье Ёсёто лежала беспорядочная куча - дюжина или больше - огромных, нераспечатанных, толстых манильских конвертов. Мне они показались даже несколько свежепричесанными и опрятными, будто новые ученики. Мсье Ёсёто выделил мне стол - в углу подальше от своего - и предложил располагаться. Затем они с мадам Ёсёто вскрыли несколько конвертов. Похоже, супруги просматривали их разнообразное содержимое по некоей методе - они то и дело совещались между собой по-японски, - а я сидел в другом углу в своем синем костюме и галстуке от "Сулки", стараясь выглядеть одновременно внимательным, терпеливым и на некий манер для всей организации незаменимым. Из внутреннего кармана пиджака я достал букет мягких простых карандашей, привезенных из Нью-Йорка, и выложил их - как мог бесшумно - на стол. Один раз мсье Ёсёто зачем-то глянул на меня, и я сверкнул ему чрезмерно триумфальной улыбкой. После чего, без единого слова или взгляда в мою сторону, они вдруг уселись за свои столы и принялись за работу. Было около половины восьмого.
Около девяти мсье Ёсёто снял очки, поднялся и прошлепал к моему столу с пачкой бумаг в руке. Полтора часа я провел, совершенно ничего не делая - стараясь лишь, чтобы не слишком звучно урчало в животе. Едва мсье Ёсёто приблизился, я вскочил и чуть ссутулился, чтобы не выглядеть непочтительно высоким. Он отдал мне бумаги и спросил, не буду ли я любезен перевести его рукописные замечания с французского на английский. Я ответил:
- Oui, monsieur!
Он слегка поклонился и пошлепал обратно. Горсть мягких карандашей я сдвинул на край стола, вытащил авторучку и - едва ли не с болью душевной - навалился на работу.
Как множество очень хороших художников, мсье Ёсёто преподавал рисование ни на гран не лучше так-себе-художника, у которого просто есть склонность к преподаванию. Своим практическим калькированием - то есть, его рисунки на кальке накладывались на работы учеников, - а также письменными замечаниями на оборотах ученических работ он вполне мог бы внушить умеренно талантливому ученику, как нарисовать узнаваемую хрюшку в узнаваемом хлеву, или даже колоритную хрюшку в колоритном хлеву. Но ни за что в жизни он не сумел бы никому показать, как нарисовать прекрасную хрюшку в прекрасном хлеву (тот практический совет, коего, само собой, ученики его - из тех, кто получше, - жаждали получить от него почтой). И дело, следует добавить, не в том, что он сознательно или бессознательно жадничал своим талантом или намеренно старался не транжирить его - просто талант этот ему не принадлежал, мсье Ёсёто не мог раздавать его налево и направо. Для меня в этой грубой аксиоме не было ничего неожиданного, и я ничуть не смутился. Но определенное кумулятивное действие она оказала - с учетом того, где я сидел, - и по мере приближения обеда мне приходилось писать очень осторожно, чтобы не размазывать свои переводы вспотевшими ладонями. Словно бы для пущего моего угнетения, почерк у мсье Ёсёто был едва разборчив. Как бы то ни было, в обеденный перерыв я отказался присоединиться к чете Ёсёто. Сказал, что мне надо на почту. После чего практически вприпрыжку сбежал по лестнице на улицу и очень быстро зашагал вообще в никуда по лабиринту странных и нищих на вид улочек. Отыскав буфет, я вошел и одним махом проглотил четыре "кони-айлендских жгучих" сосиски и три чашки мглистого кофе.
На обратном пути в "Les Amis Des Vieux Maitres" я задумался - сперва более-менее знакомым по опыту слабодушным манером, с которым я умел справляться, затем в совершеннейшей панике, - нет ли чего личного в том, что мсье Ёсёто все утро пользовался мною исключительно как переводчиком. Не знал ли старый Фу Манчу с самого начала, что наряду с прочими маскарадными костюмами и личинами я носил усы девятнадцатилетнего мальчишки? Даже помыслить об этом было невыносимо. Кроме того, сия возможность медленно, однако неуклонно разъедала мое ощущение справедливости происходящего. Вот я, завоеватель трех первых призов, ближайший друг Пикассо (в это я уже действительно начинал верить) - и вдруг переводчик. Наказание как-то не соответствовало преступлению. Ну в самом деле, усы мои, хоть и жиденькие, были целиком и полностью моими; я не лепил их театральным клеем. Дабы утешиться, я их щупал, спеша обратно в школу Но чем больше я думал, тем быстрее шагал, пока едва не припустил рысью - будто рассчитывал, что меня в любую минуту могут побить камнями.
Хотя обед занял у меня каких-то минут сорок, оба Ёсёто, когда я вернулся, уже сидели за столами и трудились. На меня никто не взглянул, ничем не показал, что мой приход услышан. Вспотев, отдуваясь, я добрел до стола и сел. Следующие пятнадцать-двадцать минут я сидел, неподвижно выпрямившись, и гонял в голове всевозможные новенькие анекдоты о Пикассо - на тот случай, если мсье Ёсёто вдруг встанет и подойдет срывать с меня маску. Тут вдруг он действительно встал и двинулся ко мне. Я поднялся ему навстречу - лицом к лицу, если нужно - со свежей историей о Пикассо, но, к моему ужасу, когда мой наниматель до меня добрел, я утратил нить сюжета. Я выбрал этот момент, дабы выразить восхищение гусем в полете, висевшим над мадам Ёсёто. Превозносил я картину неумеренно и продолжительно. Сообщил, что в Париже знаю одного человека - очень богатого паралитика, сказал я, - который заплатит мсье Ёсёто любую цену за эту работу. Сказал, что могу связаться с ним немедленно, если мсье Ёсёто это интересует. Однако, к счастью, мсье Ёсёто сказал, что картина - его двоюродного брата, который сейчас навещает родственников в Японии. После чего, не успел я рассыпаться в сожалениях, попросил - обратившись ко мне "мсье Домье-Смит" - любезно исправить несколько ученических работ. Снова отошел к своему столу, вернулся с тремя огромными толстыми конвертами и положил их мне на стол. Затем, пока я стоял и в ошеломлении беспрестанно кивал, ощупывая карман пиджака, где лежали мои карандаши, мсье Ёсёто объяснил свою методику преподавания (или, скорее, отсутствие оной). Он вернулся за свой стол, а я брал себя в руки еще несколько минут.