– Воспитывался я в военной среде, знаете, – сказал он, редко моргая длинными ресницами. – А военная среда к женщине на словах относится хорошо, а на деле – значительно хуже. Здесь, Дмитрий Ильич, тоже не мешало бы подлечить среду. Был я однажды на маневрах. Пришел из Рязани, – стояла наша часть тогда в Рязанской. Батарею мою поставили на хуторе. Так, одно слово, что хутор. Торчит полугнилая изба среди полугнилого поля, у гнилого болота, и вокруг темень, ветер, осень, жуть. Жена у меня тогда в городе находилась. Думаю: что бы хоть жене приехать? Да откуда она узнает, что я здесь? Маневры, бросают влево – вправо, бросили на хутор – пятые сутки неизвестно для чего. И вдруг трынь-трынь, – тогда еще колокольчики водились, – въезжает пара. Она! И была у меня дочка трех лет. До того часу, как они сюда, на хутор, въехали, не помню, как относился я к ней. Растет – ну и расти!.. Въезжает пара, жена возле ямщика, сама белей мела. Говорит: "Ты?" – "Я, мол. Что случилось, в чем причина приезда, да и как нашла?" А она дочь сует в руки, шепчет: "Не могу, тоска загрызла, объясни, что происходит со мной?" – "Да глупость, мол, происходит! Зачем приехала? Что отвечать начальству?" – "То и скажешь, что тоска". Пожили они у меня день. Я настаиваю: "Надо уезжать, и без того неприятности". Уговорил. Да и жена поуспокоилась. Правда, у меня сердце ныло. Выйду, погляжу на небо, небо в тучах, и тучи те прямо у моих сапог. Махнешь направо – дождь, налево – слякоть, а в полях что-то катится, и воет, и свищет. Вдуматься по сути дела, самая обыкновенная русская непогодь, которую и бурей-то, собственно, назвать нельзя. А тоска непогодная, туманная! Поехали. Через день непогодь как топором отхватило, батарея моя вышла к месту назначения, и в каком-то районном центре получаю телеграмму: "Ваша супруга, товарищ командир, скончалась". Поскользнулись кони, когда ехали от меня, покатило тарантас по откосу, а тут река, омута, – и захлестнуло. О дочери ни слова. Я телеграфно спрашиваю. Молчат. Я – в город. Уже похоронили обеих! Я пришел на могилку! Кладбище старинное, в деревьях. Деревья как золотым металлом осыпаны. А я стою, гляжу на этот темный холмик, где еще следы лопат – приглаживали землю могильщики, и думаю: "Ведь вот отчетливо помню, что полюбил их неслыханно, когда сходили они с крылечка и над ними простерлось наше бессонное небо. Полюбил ведь? Вчера пылало сердце, а тут захирело в сутки?" Что это? Нелепости в жизни? Предчувствия? Или случайности, которые сопровождают каждую бурю? Этих ответов я дожидаюсь сейчас, а тогда была просто мука, звериная, грубая мука. И самобичевание: не будь бы я годами холоден, разве бы они ринулись ко мне? Дождались бы!.. Простите, я вам не повесть читаю поучительную о сгоревшем доме, а у меня такая своеобразная манера отдыхать в затишье. Я просматриваю карты, на которых бит, перед тем, как взять карты, на которых выиграю.
И прояснившимся, великолепным голосом, напоминавшим Марку голос отца, он спросил с отменной простотой:
– Хорошо вы встретились с Настасьюшкой?
– Хорошо, – ответил Марк и не солгал. Чувство, оставшееся после встречи, было подлинно хорошим, словно побывал в большом, отлично содержимом фруктовом саду. Выразить это чувство трудно, но надо. Хованский ждет. На добром лице Бондарина тоже напряжение. Марк, немного помявшись, сказал: – Видите ли, товарищ подполковник…
– В таком случае не трудно сказать – Анатолий Павлыч.
– Я боюсь нагрубить, Анатолий Павлыч, если попытаюсь передать мои чувства, испытанные мною при встрече с Настасьюшкой.
– Раз боитесь нагрубить, значит, не нагрубите.
– У меня осталось такое впечатление, – сказал Марк, уже повертываясь к Бондарину, – что я ложусь в двенадцать, а она в восемь. Я работаю в ночи. Она – днем. А все же для нас обоих солнце блестит одинаково прекрасно…
– Как здоровье, лейтенант?
– Превосходно, товарищ подполковник.
– Отправляйтесь на батарею: она нацелена на врага; батарея, вообще говоря, хорошая. Но встречаются неприятные мелочи, наблюдайте за ними внимательно. Знаете, шелуша орешки, тоже наешься вдоволь. Поприглядитесь.
– Есть приглядеться, товарищ подполковник.
10
Да и приглядываться не пришлось.
Два разведчика, Батуллин и Прокопьев отправились узнать, что творится у противника. Три часа идет редкая перестрелка. Противник к чему-то готовится, перегруппировывает силы. В разведке Прокопьева ранили, и в это же время фашисты открыли сильный минометный огонь. Батуллин, "не выдержав техники", по его словам, покинул товарища и прибежал на батарею. Политрук и Воропаев, впервые встретившие его, говорили, что никогда они не видали такого испуганного посинелого лица.
– Мертвец, и тот чище, – добавил Воропаев.
Добро, что случайно оказались под рукой санитары, которые и вынесли Прокопьева! А если б их не было? Погиб бы хороший боец, пал бы позор на батарею! Уже сейчас подполковнику известно… откуда?
– Откуда известно?! Не знаю! – тем же несколько беспечным голосом сказал крановщик.
Марк приказал привести Батуллина.
Приближалась ночь. Торопливо, точно подводя счет, били по лесочку немецкие минометы. Батарея им не отвечала. Спрятавшись в лесочке, на полянке, возле старинного колодца, заросшего высокой крапивой и лопухом, батарея бросала снаряды на левый фланг, к реке. Сюда, по предположению Марка и по словам разведчиков, движется основная сила удара немецких войск.
Ковыляющей походкой, выкидывая вперед каблуки, подошел Батуллин. Лицо его, раскосое, круглое, было так бледно-прозрачно, что казалось, можно разглядеть сквозь кожу решетку костей. Увидав это виноватое лицо, политрук и будущий сержант Воропаев потемнели, точно сейчас разглядели трусость.
И тут-то ужасный взрыв прости, которого так страшился Марк, охватил его. Наклонив голову с просторным, заполненным вспухшими жилами лбом, расставив чугунные сайоги, сумрачный, вздрагивающий, он ворчал глухим голосом, от которого Батуллин сотрясался больше, чем от пикирующего штурмовика.
– Глядите на него! Всматривайтесь!..
– Товаришш командир, товаришш литинант… – бормотал Батуллин, медленно ворочая треснувшими от внутреннего жара губами.
– Уходи! Уходи, чтоб батарея тебя не видала! Уходи под минометы! А оттуда приведешь "языка". Слышишь? "Языка"! Немецкого! Без "языка" не пустим! Налево кругом!..
Батуллин сделал "налево кругом" и, как был без шапки, без винтовки, так и пошел. Уже по дороге добряга Воропаев нагнал его и вручил ему винтовку:
– Ты ничего. Ты не бойся, Батуллин, главное дело! Ты считай, вроде меня, – весело пожито, красно похоронено.
Батуллин неожиданно рассердился. Зубы его сверкнули. Лицо исказилось.
– Кто хоронись? Не буду хоронись! – прошипел он и скрылся в голых кустах.
Воропаев глядел на размеренно вздрагивающие ветки кустарника. Верх их еще зеленоватый, а низ уже надел темную, шубу зимы, закутавшись дебелым мхом. "Дал маху лейтенант. Уйдет поэзия!" Разговоры о домашности, которым часто предавался Батуллин, светловолосый крановщик называл "поэзией, детским дерьмом". То ли дело Уралмаш или хотя бы Кропотово, товарищеское веселое село, работящее, вдумчивое, где все друг за друга, каждый другому наседка. "Жалко лейтенанта, надо его поберечь: кропотовский парень, оттуда! Только как же это он, при кропотовском уме, маху дал?"
Но оказалось, что лейтенант маху не дал.
Батуллин вернулся с "языком".
А перед его приходом было жарко.
Батарея, понимая, что все ее спасение в точности работы, действовала с чудовищной, невозможной, казалось, для живых существ точностью. Хотя позиция была новая, но каждый шаг по неровной и незнакомой еще земле был рассчитан сразу: столько-то секунд на проверку. Чутким ухом батарея улавливает в трубке полевого телефона голос корректировщика, что "с пяти попаданий", "с четырех", "с трех"… "объект разрушен". Марк вносит сообщение в клеенчатую тетрадь, широкую, как тот чехол, которым обернуто шелковое знамя, – и да будет она священна, эта тетрадь, как знамя!
Чем сильнее сгущалась ночь, чем ниже спускались осенние тучи, до липкой влаги которых, казалось, достанешь затылком, тем чаще рассыпались пониже туч коварным, серебристо-желтым блеском вражеские ракеты, тем быстрее и удачнее сыпала в ночь, в наступающих немцев третья батарея свой смертоносные, злые снаряды. "Помирать хотите под иллюминацию? Пожалуйста!" – изредка говорил Воропаев, наблюдавший за подноской снарядов.
И ярость, которой был охвачен Марк и которая не исчезла с уходом Батуллина, а еще увеличилась, ужасающим своим восторгом охватывала не одного его, но и всех, стоящих рядом с ним. Подражая своему бешеному лейтенанту, солдаты, как и он, наклоняли головы, расставляли ноги и после залпа глядели на ракеты, будто по их блеску пытаясь угадать: сколько же уничтожено сейчас гитлеровцев?
Давно от сотрясений обрушился древний колодец, стоявший небось с Наполеонова нашествия; давно осыпались деревья, засизевшие было осенним инеем; давно в волдырях привыкшие к работе руки подавальщиков снарядов, а командир батареи неутомим. Он смотрит на приборы, проверяет радиста, телефонирует и чрезвычайно радуется, когда ему удается переброситься по телефону словом с Хованским, который по? чему-то тоже в эти часы охоч с ним поговорить. Говоря, он представляет себе Хованского. Голова его, в седом жестком волосе, широка, как кастрюля, а тело длинно и тонко, будто тесина.
– Как можется, лейтенант? По левому флангу?
– Сможется, товарищ подполковник. Так точно, по левому!
И лейтенант спешит к орудиям.
– Еще, ребята, по противнику! Действуй, артиллеристы!
И то сказать – третьи сутки не дают артиллеристы немцу ударить по дивизии с левого фланга. Рушат и рушат.
– …Куда прикажешь с ним идти, товаришш литинант?