6
Между землянок со вздрагивающими трупами показалась фигура комиссара, Марк устремился туда. Когда он вернулся, Бондарни сидел по-прежнему, доложив тонкие руки на колени, такие острее, словно напоказ. Среди рыженьких волосиков тыльной части руки как пали несколько капелек с березы, так и лежат…
– Командира ищете? Зря. Он вас найдет Насчет боя, не беспокойтесь, бой сегодня не кончится, война тоже. Прежде при Бородине бились день, теперь будем биться дней десять, двадцать… Курите?
– Нет, благодарю вас. Разрешите узнать?
– Смотря что.
Сколько лет подполковнику?
– Сорок Три.
– О! Седой уже.
– Бывает, суть не в седине.
Он, нервно стуча мундштуком о, ноготь, торопливо, точно наотмашь рубя, спросил:
– А вы, лейтенант, и не подозреваете, что перед вашим приходом мы с подполковником имели рассуждение о вас лично?
– В списке пополнения моя фамилия значится – сдержанно ответил Марк. И он хмуро добавил: – Благодарю вас за внимание, товарищ.
– Иван Карьин – имя известное… – без внимания к собеседнику, а будто рассуждая сам с собой, продолжал врач. – Машина, много раз выручала в бою. Спрашиваю подполковника: "Не сын ли случайно?" Звоним в штаб. Угадал: сын.
– Я признателен весьма… Во время боя, да еще при Бородине… моя личность…
– В данном случае вы были не личностью, лейтенант, а канвою при другой личности, – сказал Бондарин.
Воспользовавшись тем, что лейтенант плохо слушает его, а разглядывает приближающегося к ним капитана Елисеева, врач внимательно осмотрел Марка. При первом взгляде, он кажется дурно сложенным, косолапым, разметанным, при втором – находишь некую, допустим, лесную изящность, а при третьем, – третий взгляд уже женский, – влюбишься.
– Капитан, вы меня ищете? – заговорил быстро врач, суя танкисту портсигар. – Курите, курите, я только что. Докурился до глупых мыслей, до головной боли! Каков подъемник перестрелки, а? С минуты на минуту самолеты появятся. Вы незнакомы? Лейтенант Карьин! Капитан Елисеев, сосед наш и выручатель!.. Вы ко мне, капитан?
Молоденький, только что умывшийся и весь прибранный, как оптический аппарат, капитан Елисеев несомненно всем нравился, и, несомненно, он знал это, и это нравилось ему. Взгляд его больших маслянистых и словно бы намокших глаз остановился на Марке, – И Марку понравился этот взгляд, на что капитан ответил еще более ласковым взглядом, не без оттенка превосходства.
Но тут капитан вспомнил что-то.
– Карьин?.. Ох, боже ж ты мой, боже! Карьин? По верхней башне вижу – Карьин! Его Голова! Сын Ивана?..
– Сын, – отозвался Марк, и ему никогда еще не было так приятно выговорить это слово.
Сильные и горячие руки охватили его. Капитан отскочил и, размахивая руками так, точно желая расколыхать всю вселенную, воззвал:
– Карьин! Сын! У тебя на мне долгу понаросло много. Получишь в любое время и в любом количестве! Благодаря тебе, может, тысячи русских жизней спасено.
– Это не я. Это – отец. Я ни при чем, товарищ капитан.
– Не скажи! Плоть есть плоть. Верно, дорогой доктор? Ты угадал, Дмитрий Ильич, я искал тебя, не спорю. Но, найдя тебя вместе с Карьиным, имею желание встречи вдвойне. Ты вознаградишь встретившихся: водкой и закусками, ха-ха? Мои машины ремонтируют. Есть полтора часа. Насущная необходимость ехать к нему в медсанбат, а, Карьин? К врачу?
Марк сказал:
– К сожалению… извините… мне надо на батарею. Я бы рад… в другой раз…
В ту же минуту появился давно ожидаемый командир, и Марк ушел.
Капитан Елисеев поглядел ему вслед:
– Предмет не бьющийся, не курящийся, не пьющийся, а?
– Вроде, – отозвался врач. – Он произвел на меня тягостное впечатление.
– Ну? А на меня – наоборот. Он… Он стоит сверх чего-то! Он живет громко, вроде меня. А отдыхая, опирается на тучи! Так, доктор?
– Вы, капитан, действительно опираетесь на тучи, а он….
– Не обижай Карьина, доктор. И вот что: я опираюсь на тучу, но на какую? Не на грозовую ли, Дмитрий Ильич?
– Вы о Настасьюшке?
– О ней. Чего скрывать? Фашиста бью, воюю – и в любом случае, самом распропогибельном, о ней думаю. Куда, на какую полку класть такое отношение?
– На полку любви.
– Не нравится мне это слово: любовь. Фокусник мышей своих и тех не любит. Настало для меня время отгадать это слово. Страсть? Чувство?
– Аффект?
– Вот-вот, его еще недоставало. Аффект! Знаешь, какое слово, – Дмитрий Ильич? "Всклонюся я другу, недругу: убери от меня ты подалее, не клади ты мне это словушко". Так у нас поется. И – названо оно: страдание! И опирается оно точно о грозовую… эвона, легка на помине, корыстится!.
И он указал на север.
Оттуда, охватив уже четверть неба, (поднималась тяжелая и обвислая, как мокрый мешок, грозовая туча.
7
Отец его редко рассуждал о религии. Когда бабка, зажигая накануне праздника лампадку, жаловалась, что "к деревянному маслу не подступишься", отец говорила некоем собирательном крестьянине Иване Сидорове, который "дорогонько платит за поиски правды, понеже в чем правды нет, в том и добра мало". В детстве Марк часто слышал об этом. Иване Сидорове. Он казался похожим на седого водовоза, по утрам медленно возившего во двор их домика зеленую бочку воды. Водовоз отчаянно, бабьим голосом, ругался, и Марк представлял, что вот так Иван Сидоров ругается, ища правду, и похожа та правда на подпрыгивающую в колеях зеленую бочку.
С детства запомнилось крепко: отец доставал старинную книгу в кожаном переплете с мягко звякающими медными застежками. "Здесь не религия, сударыня, – говорил он матери, – а красота". И Марк знал, что в этом отец не кривит душой. Красота – древние слова, розовые птицы, печально-радостный узор, пение, золотое, гладкое, легкое. На всю жизнь запомнился звучный колокольный голос отца, читающего древние сказания.
И оттуда шло это: "И бысть ему скорбь велия".
Тем временем третья батарея поднималась на холм, опускалась, выкатилась на берег реки, вдоль которого набитые мшистые сваи, тявкнула оттуда, обогнула излучину; промчалась мимо какой-то церковушки с тремя главами, со следами пулеметных очередей, и опять выкатилась к реке. Река теперь была другая и по размеру и по цвету. Узкая, в лозняке, насмешливо голубая, веселая, будто нет и не будет ей дела до войны, и неважно ей, что килем вверх торчит тут у берега катер.
Да, грузен труд артиллериста, тяжелы пушки, глубоки грязи, грозен и беспощаден враг, которого жди за каждым кустиком. Светловолосый, как в песне, Ванюшка Воропаев, крановщик с Уралмаша, сказал очень метко:
– На войне, товарищ лейтенант, угодником стать легко, а вот праведником попробуй.
Это значит – угодить просто. А знать правду войны, ее музыку, ее ритм – куда труднее.
И, стоя по колена в грязи, когда мутная, как кисель, холодная вода текла за голенища сапог, а проклятое орудие никак не вкатывалось на пригорок, а тягач глох, Марк думал: "О, как прав Воропаев, как прав! И ему легко, ибо он все-таки уже праведник, а я? Он-то ведь угадал уже музыку войны. И не он один. Вот он присматривается к орудию и сейчас так повернет его, что оно само вкатится. А я?"
Праведники? Хорошее слово, все объясняющее! О войне, ее смысле они говорят редко. О враге говорят теми же словами, какими на Руси испокон веков обзывают палачей, катов. Пленных провожают недобрым взором: "Вожжи нужны, а то бы на осину". Все думы – возле орудия. И кажется, что помимо снаряда летит еще рядом с ним кусок их воли. На всякое затруднение, даже беду, уже готов выход. Прищурится, и глядишь, согласно приказу, в ноль-ноль столько-то, батарея на позиции и ведет огонь.
И, разумеется, далось это умение не сразу, но вот как далось, кто обучил и приладил, допытаться невозможно. Матвеев? Да, Матвеев, но до него был Петренко, а там – Самсонов, и десятки сержантов, старшин, рядовых – ловких, умных, ладных.
У Марка с батарейцами сразу установились правильные взаимоотношения. Они нравились Марку. А батарейцы рады были своему новому командиру. И, похоже, что у всех чувство одинаковое – большая лодка, много сильных гребцов, у руля знающий, а главное, смекалистый. И этот, смекалистый, сам над собой чувствует сметку подполковника… Эх, всю бы жизнь так прожить: в отваге, в сметке, в ладу!
Бойчее себя чувствовал также и оттого, что с каждым часом понимая их больше и больше. В редкие передышки, чаще всего после еды, он присаживался к ним, слушая их разговор. Сперва он казался беспорядочным и даже бессмысленным, но вскоре стал обнаруживаться высочайший смысл.
Разговор обычно начинал сержант Никита Редлов, тридцатилетний мужчина с тяжелой челюстью и предобрым лицом. На сцену одновременно появлялись какой-то племенной рыжий бык в тонну весом, которого колхоз менял на ветряк, и вражда двух колхозов из-за неправильно срубленной сосны на кладбище. Редлов служил тогда в каком-то "Земельном управлении" и ездил, как он говорил, "ликвидировать этот сосновобычий конфликт".
Я им говорю: "Ну, чего блеете, мужики? Ловчей вас людей в области нету, а вы быка обменять не в состоянии". Тут они кричат: "Да зачем они у нас-сосну срубили!" – "Постойте, говорю, давайте разложим события на основные части". – "Это тебя, сукин сын, надо разложить да выпороть, а не нас" – кричат, будто не понимают, а самим все очень хорошо известно.
– Кропотовцы-то? Село умнейшее! – подхватывает наводчик Стремушкин, бывший плотник, тощий, белесый и самый говорливейший на батарее. – Я, товарищи, все области прошел и в Кропотове был три раза, а однажды в осень рубил им колхозный коровник – богатейшее здание…
– Так это ты, Стремушкин, сосну-то на кладбище срубил?