Иванов Всеволод Вячеславович - Пасмурный лист (сборник) стр 15.

Шрифт
Фон

…Из-за угла дома он слышит приглушенные голоса. Шофера о чем-то спрашивают. Елисеев? Сережа? Марк вскакивает и бежит. Три мужика, волосатых, страшных, заиндевевших, в лаптях и рваных полушубках, рваных валенках, держа вилы наперевес, ведут пленных. "Десант, что ли, переловили? – думает Марк, здороваясь с мужиками. – Откуда тут быть пленным? Фронт дальше". Он спрашивает мужиков. Они раскрывают большие крестьянские рты и замерзшими губами наперебой начинают что-то кричать. "Подожди, подожди, не путай меня, – говорит Марк мужику постарше. – Говори ты, куда немца ведешь?" – "Немца-то! – кричит обрадованный почтительностью офицера мужик. – Немца-то сдавать, ваше благородие, ведем. Князь Хованский, сказывают, принимает пленных. Нам их велено сдать, промерзли мы, ваше благородие. Где тут князь-то стоит?" – "Подожди, подожди, – говорит Марк, – какой князь? Откуда вы пленных взяли? Откуда ты ведешь-то? Кто ты такой?" – "Да партизаны мы, ваше благородие. Поручик Иван Карьин забрал их, немца-то, пушкой пугнул и велел вести к князю Хованскому, он, говорит, принимает". Второй мужик подхватывает: "Промерзли мы, ваше благородие, сдать их никак не можем, надоели они всем, ни люди, ни земля тех немцев не берут. Вот и ходим мы… Помилосердствуй!.." – "Позвольте, позвольте, – волнуется Марк, – но это же я – Иван Карьин, и разве Хованский – князь, какой же он князь?!" И смотрит на дорогу. Дома нет. Машины нет. Елка, под которой он сидел, крошечная, еле видна из-под снега, а вместо осинника стоят широкие сосны. "Позвольте, – думает Марк, – как же так, ведь нынче тысяча девятьсот сорок второй год, а не тысяча восемьсот двенадцатый".

…Он услышал смех. На него бросилось что-то мохнатое, ловкое. Его тормошат, обнимают. Перед ним чудесное, милое лицо капитана Елисеева. Нагнувшись к уху Марка, капитан шепчет, что все замечательно, что он очень доволен, что Хованский ждет не дождется, что на батарее все живы-здоровы и рады его видеть, что Воропаев уже вернулся… Откуда? Да он кончал школу и теперь, обученный, будет командовать третьей, которая действует здорово…

– А Настасьюшка? – спрашивает Марк, и хотя ему приятно будет узнать о ней, но он сознает, что вопрос этот вошел в его голову лишь потому, что надо узнать обо всех. Он помнит что-то опрятное, голубое, необыкновенно внимательное – и все. Ни лица ее, ни фигуры явственно он представить не в состоянии. Если можно так выразиться, она стала для него отвлеченностью. Даже странно слышать оттенок благодарности в словах Елисеева: он все еще думает свое – дескать, отказался Марк, сознательнейше взвесив "за" и "против". Какой вздор живет иногда в голове очень умных и здоровых людей, вроде капитана Елисеева! Понять бы ему: был мальчик, думал исправить ошибку отца, – ах ты, юноша, – а прошло время, сделался взрослее, понял, что не все исправишь в мире, да и не все надо исправлять.

Елисеев шепчет:

– Настасьюшка, друг, идет далеко! От нее ждут бондаринских способностей. Касаясь личной жизни, скажу, что мы соединились навечно. Да что я? Она, коли надо, гвоздь из стены взглядом вырвет: выдающаяся личность. Играй, ветер! Шуми по этому случаю, песня. Пляши, жизнь! А помнишь?..

– Что, Сережа?

– Помнишь, фашист нас все с фланга брал? А теперь мы ему под фланг подобрались, да так загнем полу, что бежать ему не убежать! Мы теперь так живем: маневр и атака. Маневр и сокрушительная атака! И ты, Марк, тем же жить будешь.

Он стоит перед ним, распахнув полушубок и не обращая внимания на холодный ветер. На золотистых бровях у него повисли сухие прозрачные январские снежинки. Руки у него – словно из меди, а лицо – огненное от заходящего солнца, глаза – прикажи только – способны пробуравить насквозь землю. Как с ним приятно быть вместе, а того приятней дружить! Они долго стоят на январски звонкой, закатно-золотистой дороге, смотрят друг на друга и не насмотрятся. На душе у них просторная весенняя оттепель. Они – друзья навсегда, навечно.

1943

Близ старой Смоленской дороги

В конце душного августовского дня 1839 года Василий Андреевич Жуковский, поэт и воспитатель наследника-цесаревича, возвращался с бородинской годовщины.

Клубы золотисто-зеленой пыли, почему-то пахнущей ванилью, закрывали какую-то деревню.

– Горки?

– Горки, – недовольным голосом отозвался кучер. "Ахти, батюшки, – думает он. – Все придворные экипажи давным-давно за Можайском, а император небось уже скачет по Москве". Даже карета митрополита, темно-бронзовая, блестящая, похожая на садовую жужелицу, славящаяся своей медлительностью, обогнала их.

Тарантасы, туго набитые купечеством. Скрипучие дрожки, пахнущие дегтем, от которых за версту несет витиеватой канцелярщиной. Прогретые солнцем до дна толстые офицерские баулы со спящими на них Неимоверно пьяными денщиками. Прямоволосые монахи и пышноволосые дьяконы, покрывающие своими нахальными голосами трескучий грохот дороги. Купцы на ящиках колониальных товаров. Кирасиры на раздутых и надменных конях. Уланы на "степистых" – колесом шеи… Дальние помещики с крикливо-напыщенными голосами. Кухонные мужики. Плетенки с птицей, не зарезанной еще и по этому поводу радующейся: гогочущей, кукарекающей… Хлесткий хохот. Пьяные рыдающие крики. Запахи коней, горячей земли, стонущей от долговременной засухи… И надо всем этим пыль, пахнущая ванилью, – должно быть, оттого, что по дороге, перед проездом государя, разбросали множество еловых веток. А впереди предстоит еще больше пыли, криков, толкотни – вслед за зрителями идет стопятидесятитысячная масса войск, бывших при открытии Бородинского обелиска.

Утомленный, чувствуя жестокую, возрастающую боль в висках, Василий Андреевич, с присущей ему мягкой властностью, приказал кучеру свернуть на Псарево и проселком выехать к холмам, на старую Смоленскую дорогу, в том месте, где, позади третьего корпуса Тучкова, двадцать семь лет тому назад стояли в ожидании боя полки московского ополчения, а позже отступал от Москвы Наполеон.

Хотелось проехать дорогой, не столь переполненной, а более того – еще раз увидать былые места, где проходил молодым. Шутка ли сказать: ведь уже стукнуло пятьдесят шесть… И двадцать семь прошло с того времени, как он, молодой, в новеньком ополченском мундире, жавшем под мышками, стоял в кустарниках: "Ядра невидимо откуда к нам прилетали, все вокруг нас страшно гремело…"

Он смотрел на хуторок, мимо которого катилась коляска, и ему за жнивьем представлялись клубы сизого дыма, словно тысячи огромных кулаков, неизвестно кому грозящих… Земля содрогалась и была шершава, как шагреневая кожа. Ах, какой был тогда косматый и грубый день! Видишь его туманно, будто сквозь прокоптелое стекло, и тем не менее сердце болит по-прежнему.

Здесь, именно здесь, а не в лагере под Тарутином, сложились строфы "Певца во стане русских воинов"; поелику "защитой бо града единый был Гектор". Здесь – защищая Москву – родились эти слова, что в тысячах списков разнеслись по всей России. Хорошей болью болело сердце, когда писались эти строки, воспевающие беспредельную решимость биться за родину, отчизну, землю, семью…

Длинный кухонный обоз, видимо, принадлежащий какому-то генералу, важному и родовитому, громыхая, выходил на проселок из кустов. А там, в кустах на полянке, лакеи доедали остатки обеда, хохоча над каким-то дурачком, который плясал перед ними, высоко вскидывая ступни, широкие, растоптанные, с отдельно торчащими пальцами, так что они походили на птичьи лапы. Василий Андреевич видел и пляску, и лакеев, и даже кусок гусиного крыла во рту лакея, – и не видел ничего.

Ему представлялась его семья, мать… дивная, какая-то вся прозрачная, турчанка с длинными, заостренными ресницами над древними, медленно разгорающимися глазами. Как она попала сюда с лучезарного Босфора в прохладно душистую Тульскую губернию? Ах, не нужно думать! Жизнь – это пропасть слез и страданий. Помещик Бунин прижил с нею ребенка. Много лет спустя этого ребенка и мать взяли в семью помещика, – все же мать должна была стоя выслушивать приказания барыни. И сын этой турчанки, лицо которой всегда казалось иззябшим, стоя выслушивал приказания жизни:

Считаю ль радости минувшего – как мало!
Нет! Счастье к бытию меня не приучало,
Мой юношеский цвет без запаха отцвел…

Вспоминается ему пугливый и тревожный дом Протасовых в Белеве. Поседелые от пыли и равнодушные окна, за которыми даже лазурь неба кажется серой, и мечтательная Маша Протасова с росистыми, мерцающими глазами. Он преподает ей русский язык – такой лунно-нежной и ласковой. В 1812 он у Е. А. Протасовой – крутой и незыблемой женщины с мрачными буклями над кремнистым и презрительным лбом просит руки старшей дочери Маши. Гордо сжав губы, ему отказывают. Он уезжает в Москву. Ополчение, "Певец во стане…" и жаркий тиф, от которого остались в памяти трепещущие коралловые пятна далеких островов в неизвестном море… Еще раз он просит руки Маши. Еще раз ему отказывают… Маша выходит за профессора Мейера, а любовь по-прежнему наполняет его, так что никакие тряски дорог, никакие придворные ступени – а он поднимался по лестнице дворцов не только России, но и всей Европы, – не вытеснили его любви.

…Он услышал тягучий голос кучера:

– Василий Андреич, прикажешь у кустов ждать али на дорогу выехать да стегануть, покамест войско-то не догнало? Вон их сколько! Ведь их пропускать – к утру в Можайске не будешь!

На западе в сизоватых тенях вечера колебалось теплое и пурпурное облако пыли. Слышался мерный шаг пехоты. Трепетно скользил беглый блеск штыков.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Популярные книги автора