6
Перед сенокосом в районной газете напечатали стихи Ивана Раздолинского.
Николай Иваныч ходил с газеткой по деревне торжественный, с растрепанной бороденкой и нет-нет да промокал платком глаза.
- Каково, а?! - заглядывал он в лица. - Каков час, спросить вас хочу! - Совал газету кому-нибудь под нос, ждал с нетерпением, пока тот, шевеля губами, читал.
- Ничо, складно…
- Складно?! Эх вы! Я вот плачу и не стыжусь, потому что осознаю… Кто породил? А? Вот она, - Николай Иваныч обводил рукой, - земля наша, народ, который ушел, покоится, и который есть.
Он говорил отрывисто, торопясь, а я многое не понимал (при чем народ, да еще мертвый? Как может он родить человека, а тем более - земля?), но знал одно: произошло что-то неслыханное. Я Пушкина читал и портрет его видел в книжке, а теперь прочитал в газете:
А мысли о детском, о милом:
И лодка весной на волне,
И ласточки в небе унылом,
В широкой родной стороне…
И для меня разницы не было: как в книжке, так и в газете. Как говорил Николай Иваныч: "Все тут наше - и земля, и душа". Но ведь Пушкин - человек или бог? Где он жил-был, за какими лесами-морями? Разве мыслимо такое, если бы он ходил по Доволенке, а мы, ребятишки, звали бы его дядей? Или полол картошку? Разве бы я ему говорил: "Заступись за Кольку"? Я был ошеломлен и ничего не понимал. Разве, кроме Пушкина, кто-то еще может написать стихи?
Я было побежал домой, чтобы взять книжку и с ней пойти к Раздолинскому, посмотреть при нем на него и на портрет Пушкина, но вспомнил, что он уехал зачем-то в район.
А Николай Иваныч наседал на дядю Максима:
- Доволенка наша что, крошка?
- Ясно, баба сядет, прикроет, - соглашался тот.
- Вот! - подхватывал Николай Иваныч. - И угадал точно! Это все равно, что на триста шагов мухе в глаз попасть. Да какой! Такое семя может не одну сотню лет зреть для всхода! И вот взошло! При нас. А вы - складно. Эх, народ, такого счастья не понимаете! - обижался он.
- Как не понимаем? - успокаивали его. - Только зачем семю-то сто лет в земле лежать? Солнышко пригрело - и взошло.
- Пригрело? Вот именно… - И Николай Иваныч уходил размягченный, усталой походкой, как будто из далека-далека принес тяжкий груз и свалил с плеч.
В Доволенке наверняка многие бы этому событию не придали особого значения, а кое-кого и вовсе бы не задело. Но ведь Николай Иваныч - человек хоть и земной в доску, но книжный, всю жизнь детей грамоте учил, казенные бумаги всей деревне составлял. Он и корову, матушку-кормилицу, вылечит, и спор рассудит, что каждый доволен останется, и пьяницу на ум поставит, что тому после этого на вино и глядеть тошно. Уважаемый-разуважаемый - как же ему не поверишь? Да и Раздолинский… Крути не верти, а не от мира сего человек, тайну какую-то от людей для бога имел. И имя его над стишками - толстющими буквами. Вот сказали бы: "Составь такой же, а то голову отрубим". - "Руби, только скорей - не составлю".
Вроде и запоговаривали; "Пает, пает". А где тот "пает"? Да вон в той крайней хатенке сидит, а может, где в степи шляется или в роще - он шибко-то на глаза не пялился, а теперь и вовсе к нему и на козе не подъедешь. С одним Серегой Журавлевым (это со мной) сопливым дружбу водит, больше ни с кем.
Я выклянчил "под ей-богу" у Николая Иваныча газету - и бегом к Лиде. Она в степи телят пасла.
Лида долго читала, улыбаясь, а потом давай меня целовать, дурачиться. Рада. Успокоилась, загрустила засмотревшись куда-то далеко.
- Уедет от нас Иван Григорьич, - а слезы кап-кап на ситец.
- Куда? - спросил, а сам тоже не мог проглотить подступившую горечь.
Я не осознавал предстоящей потери для Лиды (когда-то еще уедет, а может, и вовсе не уедет), но у Лиды душа взрослая, понимает быстрей моей и дальше. И грустно мне было потому, что она плачет.
- Куда-никуда, а уедет, у нас не спросится, - она отерла ладонями щеки. - Иди, скоро и я домой пойду.
У меня из-под ног выпархивали жаворонки и, потрепетав крыльями, падали вблизи. Синичка-аполлончик качалась на макушке болиголова, часто перебирала лапками, боясь упасть, - то хвост перетягивает, то голова. Перепелки-скрытыши мучились в траве от жажды, слезно требовали воды: "Пить-пить-пить, пить-пить-пить!" - дождя не было давно. Облака уходили далеко-далеко, туда, куда может уехать Раздолинский. А какие там люди? Может быть, они по-другому понимают слова и все называют по-другому? И все там не такое, как здесь: и роща, и озеро, и степь, и может, там и нет ничего этого?
Мне было так здесь хорошо, что я даже в воображении боялся оказаться там, в далеком и чужом. Тем более мне было непонятно, как можно уехать отсюда по своей воле.
Деревня уже была вся в тени - солнце ушло за рощу. В улицу втягивалось стадо. Коровы степенно разбредались по дворам, овцы разбивались стайками, отыскивая матерей, до хрипа орали веснянки-поярки. Отовсюду кликали Март и Зорек. Шумно, суматошно, да еще какой-то пастух-горлодер, видно, сдуру принял вечер за утро, басовито орал, как пьяный Митяй Занозов. Подпасок Ленька Махотин (Николай Иваныч с обеда сегодня не пас), долговязая жердина, босой, по для важности в брезентовом плаще и в картузе, в последний раз хлопнул бичом, и эхо отдалось в роще.
Шум так же быстро стал затихать, как затихает снятый с жара чайник. А солнце, должно быть, уже закатилось - из-за рощи заката не было видно; степь стала темно-зеленой, с черноватым потягом мрака к востоку, с восточной же стороны рощи укладывался сумрак, стволы берез выбелились, а на юго-западе, как маленькое солнышко, зашевелила лучиками звезда.
Под навесом собрание не собрание, но народу дивно.
- Начинай с Пологой ляги, - наказывал дядя Максим Косте. - На бугры не лезь - попозже захватим.
Завтра Костя сцепит сенокосилки и поведет их за трактором, как гусыня гусят. У меня была мечта: стать косарем. Это ж всю жизнь можно глядеть, как уходит полотно в густую траву и она волной вскипает и ложится сзади ровным покрывалом, стебелек к стебельку, вершинка к вершинке.
Мне позже Михаил Махотин доверил проехать круг. Правда, он шел сзади, помогал, но все равно я держался за рычаги и чувствовал в себе такую силу, ну прямо как бог над травами! Через рычаги же мне передавалось упругое подрагивание косогона и косы. Я глядел вперед на какую-нибудь высокую былку или цветок, и мне хотелось, чтобы они убежали от косы, но не могли убежать и беспомощно ждали смерти. Казалось, они вскрикивали от боли и, уже срезанные, чуть подпрыгнув, умирали. Тогда я стал миловать понравившиеся мне цветы, подымать над ними полотно, делать огрехи. Оголенная коса хищно лязгала зубами над головой будто присевшего от страха цветка. "Ага, съела!" - торжествовал я.
Костя остановил трактор и зашумел на Михаила:
- Убери этого косаря к такой матери, а то тебя заставлю руками оставленное рвать!
С той поры у меня отпала охота быть косарем.
Но сегодня с утра я околачивался у кузницы около косарей!. Не просился, а корчил из себя знатока, хитрил: думал, заметят дядя Максим или Костя, скажут: "Садись-ка, Серьг, на косилку - дело ты это, видим, знаешь".
- Подтяни гайку-то на косогоне, - поучал я. - Щечки оторвет - и отцепляй тебя потом. А ты чего втулку не смазываешь? Сгорит втулка-то.
Косари смеялись, а Васька Занозов вымазал мне лицо солидолом.
- Что за косарь, если рожа не в смазке. - И заржал, как выездной жеребец.
Костя прикрикнул на косарей и позвал меня за трактор. Он вынул из кармана светлое колесико-подшипник, крутанул на пальце.
- Возьми, - сунул он мне колесико и, оглянувшись, глухо забасил:
- Скажи Лиде, пусть придет за Попову баню. Как стемнеет… Скажешь?
- Зачем? - удивился я.
- Ну это… дрова пилить.
Его золотисто-карие глаза усмехались, русый чуб клубился под козырьком, губы, розовые, влажные, подрагивали. Я вспомнил, как он грозил в частушке Раздолинскому.
- Нету там дров, - пятился я, готовясь удрать.
- Ну-ка, - Костя вырвал меня подшипник. - Смотри, вякнешь кому - ноги вы, зерну, спички вставлю.
…Вечером под навесом он был злой.
- Что ты, отец, учишь? Не первый год коней пасем, знаем!..
- Знаешь, а в прошлом годе с бугров начал брить, а там трава - перепелке под крыло.
Диде Максиму против говорить, что солому в огонь кидать, но тут сдержался - тракторист перед ним.
- Ты, Константин, не пузырись, - внушал Митяй. - Отец правду говорит. Конь железный тебе даден не для фулюганства. В прошлом годе…
- Тьфу! - сорвался Костя. - Учат, учат… Вся деревня - учителя да это… писатели.
Слово "писатели" он выговорил со злом, презрительно.
Под навесом примолкли. Я хотел крикнуть насчет дров, какие он хотел пилить за баней, но опередил Николай Иваныч:
- Нехорошо так, Константин Максимыч, негоже. Иван Григорьевич не колосок и не стебель даже - росток хрупкий, а мы его - сапогом. Верил бы в бога - сказал: покарает нас бог за небрежение наше.
- Во, во, помолитесь, - Костя показал на тусклый огонек в окне Раздолинских. - Вон иконка ваша за стеклышком… На покос бы его, вашего боженьку, чтоб ему оводы спину надрали.
- Глупый, глупый…
- А пошли вы…
Костя выметнулся из-под навеса, заскрипел сапогами. Вскоре где-то у рощи забренькал балалайкой.
Мне не надо пуд гороху -
Однуё горошину.
Мне не надо много девок -
Однуё хорошую.
- Лиду завлекает…
- Ну и злится, кобель, на Ивана Григорьевича.
- Огонь парень, - вздохнула какая-то молодайка.
- Да уж на тропке не попадайся, - хохотнула другая.