Владимир Курносенко - К вечеру дождь стр 20.

Шрифт
Фон

Значит, девушка знает ее. Это хорошо. Пусть, пускай знает. Пусть все знают, как расправляется она с ночными лягушками! Вернулась к тахте, откинула одеяло и пырскнула: "ПФРС-С!" - громко на лягушку, на "ни-ква-гда", на все эти проклятые километры, горы и овраги, на все, что лежало между ней и Женей. Будто водой брызгала, держа в оттопыренной руке утюг, святою водой кропила свою эту тахту от нечистой силы. Пфрс-с! Пфрс-с.

И лягушка-лягушечка неловко подпрыгнула в последний разок, сползла животом по крутому постельному боку и нехотя, скок-скок, поскакала в темный к себе уголок, в темный угол, где, если пожелает, пусть даже и живет теперь… теперь было ничего.

В ПОДВАЛЕ

Небо было синее, мазское словно в детской акварели. Шел под ним вчерашней своей дорогой, возвращался в подвал, но и дорога и сам будто сменили, чувствовал, теперь мелодию. Все упростилось и убудничилось. Про мужика, брякнувшего вчера в троллейбусе "А ты, лысый, не умрешь!", даже и подумал: да, брат, угадал ты - не умру.

Вымытое синее небо, два плотных облачка у телевышки, и блестящие коричневые крыши домов. Утро!

На остановке народу уже мало. Все, кому на работу, на работе. Подходи, бросай в урну вчерашний использованный троллейбусный билетик, и это тебе все, все твое прошлое. Ни тебе мужика-пророка, ни милой этой ночки в Карининой квартире, ни разговора с Женей. Бросил в урну - и опять снова можно начинать. И хоть сам знаешь, забыть - это только игра (ничего тебе больше не забыть), все равно пока хорошо. Хоть на время малое, да хорошо. - Замурзанная бабенка в мятом зеленом пальто оглянулась на него, отходившего от урны, и тут же, будто испугавшись, отвернулась. Да, да, между тем продолжал он свое, утро, каждый день утро, и заново опять, все заново, и веришь этому, опять веришь, хватая ту же вечную наживку. Будто пьешь с этим солнцем отраву - и снова болен, и хочется еще и еще. Чего? Ведь ясно вроде: всё уже! Приехали, кончен маршрут, а поди ж ты, веришь, все равно веришь, что не всё. А вдруг, может, еще нет? Еще покажут. Этакое что-то… о чем ты и не догадываешься. А?! Ох, глупость! И листья вон не киснут уж по асфальту, как давеча, а подсохли, собрались аккуратненько в кучи и тоже ждут. Тоже словно довольны: вот, дескать, и нас, счастливых, скоро сожгут. Вспомнил, кстати, глядя на кучи, что и ему сегодня предстоит убирать в своем дворе, и обрадовался, заулыбался аж, задвигал ноздрями: жизнь, жизнь, все равно, язвие в корень, жизнь!

- Ффа! Ффа! Ффа! - раздалось вдруг сзади.

Оглянулся. Рядом стояла та женщина в зеленом пальто и быстро-быстро шевелила беззвучным ртом, гневно на него время от времени взглядывая. В землю, а потом на него, опять в землю, опять на него. Вчерашний смертный страх прихлынул на мгновение к сердцу, пролился горячей струйкой в кровь ("Что это? Что это она?"), но тут же, слава богу, и прошел. На горле женщина держала два грязных пальца, а под ними (заметил) блеснуло железо, да, да, никелированное железо, и он догадался: это трахеостома, металлическая такая специальная трубочка для воздуха. Штука, которую ставят при раке, кажется, горла. Потому и голоса нет, из-за трубочки. И успокоившись посмотрел на бабу внимательней. Даже принагнулся, заглядывая в лицо ей: чего ты, милая? Но взгляд его будто ожег ее. Неловко, на залатанных курьих своих ногах она отпрыгнула от него и опять испуганно-быстро, захлебываясь, залепетала. Изуродованное горло, не слушаясь, не соединяясь с разевающимся ртом, выталкивало с сипом "ффа, ффа, ффа", а где-то еще далеко, где-то, наверное, в желудке, странно и страшно (или это чудилось ему?) рождался тоненький, мелкой рябью вздрагивающий голосок: "…такой замечательный… пфа… красивый… ффа… хороший…" Казалось ему, или слова сами складывались в мокром этом сипе и свисте, но только воздух рвался, швыркал в трубке, а женщина трепетала, не могла остановить муку, и все оглядывалась, словно ища поддержки, словно он хотел убить ее, будто знала про него что-то ужасное, невозможное, нестерпимое больше знать. Люди отворачивались, женщины, старик, пацан какой-то, раскачивающий в вытянутой руке рюкзачок, как-то даже улыбнулся: вот, мол, дает, бабочка, а он, Аким, вдруг понял: она ненормальная! Рак глотки и метастазы в мозг. Или еще что-то. Мало ли… Рехнулась от боли и от страха, а он… он тут ни при чем. Ни при чем. Она любого могла испугаться. Ну, да, уйти, не мучить человека!

Уходи.

Уходил, а сзади все неслось: "Ффа, ффа, ффа". А что, если (усмехнулся про себя), если она и в самом деле знает про него? Про жизнь, про девушку эту Женькину. Если про все-все?

Все равно, все равно.

Шел, и улица была чистой и радостно какой-то пустой.

Промтоварные магазины еще не открылись, он шел мимо и гляделся в их витрины. Глядел, как идет мимо и глядит. На шее шарф, на плечах плащ. Джентльмен как джентльмен. Чего испугалась дура-баба? Провел рукой по подбородку, побриться бы вот! - а с универмажной витрины из-за гнутого стекла чернопроборный изящный манекен делал ему легкий танцевальный жест рукой. Ну что, сбацаем, мол, Аким Алексеевич, роки-шмоки? И снисходительно, подлец, улыбался.

"Ничего, ничего…" Утро, он идет по улице, и все равно, все равно, черт подери, это было утро!

Купил себе у входа в универмаг два пирожка. "Мяса мно-о-ого!" - никому и как бы всем сразу взволнованно говорила толстая продавщица в белом, поверх фуфайки, халате. Ничего себе, между прочим, баба. Быстрой красной замасленной рукой накалывала сморщенные коричневые пирожки на здоровенную двузубую вилку, заворачивала "в бумажку" и подавала. Захотелось проверить ее насчет "мно-о-ого", но тут же про это забыл и съел пирожки незаметно для себя. Все равно ведь хорошо, думал. Чувство жизни не от фактов ее идет, а от биологического сопричастия! Во! И засмеялся. На солнышко смотри, на деревья, на воробьев этих. Мало тебе? Солнышко-то есть, и небо есть. И хватит, хватит.

У ворот встретилась (кто бы подумал) сама Любовь Васильевна, непосредственный начальник.

- Аким, - заулыбалась. - Здорово, Аким!

- Здравствуйте, Любовь Васильевна.

Оба любили вот так поздороваться: улыбнуться и разойтись. Но сегодня и здесь было не как всегда.

- Слушай меня, Аким, - остановилась Любовь Васильевна и наморщила лоб, как бы выражая, чего это я хотела сказать-то? Уж не за опоздание ли думала ругаться? Но нет, оказалось, другое. - Слушай, - сказала она, - ты у нас жениться, что ли, собрался? Правду девки в конторе говорили? Уходить будешь? - и смотрела, щурилась эдак лукавыми глазами.

- Враки! - сказал он тоже с улыбкой (может, мол, и не совсем враки). Какой улыбки ей от него надо было, такой и улыбнулся. И ничего, получилось.

- На свадьбу-то зови меня, не замыкивай! Ага?

Кивнул: ага.

- Давно уж пора, - вздохнула Любовь Васильевна.

И нахмурилась. В память, конечно, о маме Лене. С самого его устройства под ее начало порешилось как-то само собой: Любовь Васильевна с мамой Леной были подружками, а он, Аким, подружкин посмертный сирота. Теперь вот Любовь Васильевна справляла как бы маленькую тризну по маме Лене. Не дожила-де мама Лена до Дня, не дождалась, не повидала на своей улице праздничка. А закадычными ж, можно сказать, подружками были! Войну вместе перекуковали… соседками-товарками, мерзли-голодали… барахолки-карточки. Он знал: в войну мама Лена жила в Харькове под немцами, а что там с нею случилось, никому никогда не рассказывала и не вспоминала; Любовь Васильевна и дружна-то с нею не была, разве вот здоровались добрыми знакомыми во дворе да улыбались, как сейчас он. Но не станет же он возражать добренькой Любовь Васильевне, - зачем? Пусть себе. Кто знает, мир-то в конце концов расселен по головам, извне головы никто его до сих пор не видел. Чем голова Любовь Васильевны хуже? И пережили, и перекуковали. У него так, у нее эдак. Сведения просто не совпадают. У каждого кулика свое личное болотце.

- Знаешь, Аким, - говорила между тем Любовь Васильевна, - а тут у нас, ровно, Женя Горкин объявился. Помнишь, Горкины, в третьем подъезде жили, отец-то маленький еще такой, кучерявенький. Не помнишь? Нет? Вон там вон сидел вчера, на лавочке, с бабами нашими. Я иду мимо, а он отворачивается, не желает меня, старуху, узнавать. А я так узнала… - и уголки старых накрашенных губ Любовь Васильевны печально опустились.

- Я в курсе, - пришлось "поднимать" неприятный разговор. - Он был у меня. Заходил проведывать, - и сам усмехнулся: проведывать. Замечательно проведал.

- Что ты! Что ты! Был? - оживилась Любовь Васильевна. - Надо же! Интересно-то как.

"Уф-ф-ф…" Это же надо, шестой десяток - и все интерес, все интерес.

- Посидели, посидели, - стараясь опять изо всех сил попасть в нужный ей тон, произнес он. - Водки одной чуть не литр выпили.

- Ох ты! Клюкнули! Вот молодцы-то! Встреча, значит, старых товарищей? Это ж сколько ж вы не виделись-то?

И посыпалось, понеслось.

- Рассказывай, рассказывай, - торопила Любовь Васильевна. - Родители-то где его сейчас? Там же, в Средней Азии всё, али переехали куда, путешественники?

Эк привязалась! Родители, путешественники. Всё про всех! Да он-то здесь причем? К нему-то чего она цепляется? Впрочем, - подумал, - сам же виноват. Погода, видишь ли, хорошая, солнушко, воробушки. Поулыбаться захотелось. Давай, давай, улыбайся теперь!

- Он, Любовь Васильевна, книжный художник. Книжки иллюстрирует, рисует. Зарплата хорошая, на жизнь, говорит, хватает, квартира тоже хорошая. Вы извините… но мне… мне идти надобно.

- Иди, - согласилась Любовь Васильевна. Как-то даже сразу. Будто сама уже жалела, что затеяла разговор. - Иди-иди, - повторила еще, - ступай, Аким. Потом дорасскажешь. - И в землю уставилась, замолчала. Обиделась, что ли, на него?

"А-а… Все равно!" - Поклонился ей и пошел.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Популярные книги автора