ЖЕНЯ
Ну, что ж… - они шли по дороге, он и Катя, по мокрой дороге, мимо новых панельных домов и Катиной больницы, мимо голубооких деревянных домиков и ван-гоговских картофельных полей. С гор жиденьким молочным киселем сползал туман, слева на бугор поднимались сосны, а справа, в болоте, оставалась зябнуть бурая, отжившая уже трава.
- Раньше я работал в издательстве, - рассказывал он, - внештатником. Шмуцы рисовал, обложечки по заказу. А потом ушел.
Катя кивала: да-да, шмуцы… ушел…
Он смотрел на нее сбоку и думал: Катя, Катя, господи, это Катя.
"Когда рисовал хорошие книги, Катя, я тебя помнил… И… и надеялся…" - хотелось сказать.
- Когда я рисовал плохие книги, - вслух сказал, - я тебя забывал.
Это он заготовил сказать. И про "рисую", и про "забывать".
И получилось фальшиво.
Нет, она не остановилась. Задержала ногу, переступая, и слегка на него оглянулась. Не то, не то, думал он, все не то. Разве так мы должны говорить? Ведь я же знаю, я видел ее глаза и как она бежала ко мне, - зачем же я лукавлю?
Остановиться и обнять ее!
- А я совсем другая стала, - тихо проговорила Катя, когда он остановился. - Я как белка в колесе… Я… Я тоже все хочу забыть и не чувствовать.
И заплакала.
Взять за плечо ее… Взять за плечо, и в коричневые, в сосновые, в родимые ее глаза - Катя! Не плачь, Катя. Прости меня, Катя! Ну прости меня, прости меня. Если бы знать. Если б знать! Свет в окошке моем, вода в пустыне моей, детство мое…
Туман спустился с гор и стал теперь недалеко от них. В пяти шагах спереди и в пяти сзади. Они были как в комнате, и когда опять пошли, комната двинулась тоже. Катя перестала плакать, хотя так и не услышала от него слов утешения.
- Ты их любишь, больных этих? - спросил он.
- Люблю, - она достала платок, вытерла нос и улыбнулась ему поверх всего. - Извините.
- "Все минется, сказал апостол, останется одна Любовь!"
Он произнес это бодро, даже насмешливо, но Катя не заметила, не захотела заметить насмешку.
- "Все отпадет, что было лживо, - кивнула она. - Любовь все узы сокрушит!" - и улыбнулась ему. - Да это так… Иначе некуда.
И помолчали.
- Я хочу, понимаешь… до донышка, - сказала она. - Вылюбиться! И тогда уж все.
- А… бывает донышко?
- Бывает, - она снова улыбнулась и тут же, перебивая себя, нахмурилась. - Гляжу на них иногда, им больно, а мне не жалко.
- Это, думаешь, донышко?
- А что же? Что?
И опять захотелось обнять ее, спрятать в себе, такие стали у нее глаза. Храбрая маленькая девочка с корзиночкой и сто один вокруг волк. "Скрывать, убаюкивать, волосы гладить…" И вспомнилась почему-то жена, улыбочка ее, когда врал ей про "творческую командировку на Урал", про поглядеть на родимые, мол, места и прочее, и у Кати ведь тоже, - подумал, - тоже, наверное, кто-то же есть, а там, в больничном дворе, когда она бежала к нему по асфальту и ветер развевал ее халат, то, засиявшее неожиданное счастье, да, да, оно показалось ему, оно было по на выдуманное, потому что очень уж им хотелось, чтобы было.
И… не выдержал.
- Аким говорил, - сказал, - понять Истину - значит согласиться на гибель. - И добавил, потише: - Правда, давно говорил, лет десять назад.
И отвернулся.
Говорить про Акима, да вот так еще, было ниже пояса. Ниже пояса удар. Женщине. Кате. Выговаривая "Аким", чувствовал: не надо, нельзя, но говорил уже, и замирало сердце, и пусть, - думал, - пусть!
Нет, она не вздрогнула. Нет.
- Аким? - переспросила.
Аким.
Ничего он ей, Кате, оказывается, не простил, все он помнил, и ничего, ничего не собирается прощать, благородный человек. Такой оказался великан.
Проходили как раз мостик над речкой-ручейком. В тумановую комнату их попала березка, внаклон росшая у берега. Белая, тонкая, в нежно-желтой листве, и веточки у нее висели вниз, затупленные на концах, как человеческие пальцы. "Плакучая береза, - подумал он, - может, потом нарисую".
- Значит, я не могу понимать Истину, - сказала Катя. - Мне жить нравится! - и засмеялась.
"Что же это, что же с нами происходит-то?" - думал он. Он совсем запутался.
- А впрочем, не знаю! - Катя улыбнулась и махнула рукой. - Иногда, черт с ним, думаешь, с этим вашим миром… Катись все! Ага.
И опять засмеялась.
А он послушал. Смех ее стал глуше, но еще красивее, показалось ему, чем раньше. Из самой откуда-то глуби, и чистый, девчоночий, и вместе женский.
- Ты его видел? - спросила она. (Его - это Акима.)
- Видел.
- Ну и как он? Постарел?
И смотрела в глаза, мужественная женщина. Прямо. Ничего мне не надо, думал он, только бы ее, только ее.
- Да нет, не сильно. Красивый такой же. Здоровый. Деликатный. Водку с ним пили.
Молчала. Молчала о чем-то.
- Знаешь, - сказал он, стараясь поестественнее. - Я думаю, виноватых вообще нет. Каждый сам себе наказание.
Глянула. Не то благодарно, не то недоумевая - не понял. И как-то вдруг потух внутри. Устал, что ли.
- Или все виноваты, - как бы про себя выговорила Катя. И тут же спохватилась: - Кроме тебя.
Тут уж он усмехнулся: ну, ну. Знала бы она.
- Пойдем назад, - попросила Катя. Почувствовала, что он потух.
И повернули назад. Комната из тумана двинулась в другую сторону.
И тут вспомнилось, по-видимому, из-за "кроме тебя", выражение лица, с каким входил он, бывало, к художественному редактору, к начальнику своему и работодателю, вспомнился фальшиво-независимый тон, взятый им с тещей, ужимочки ее, лукавый этот огонек в глазах (знаем, мол, знаем, все мы все друг про дружку знаем), а главное, свои, свои эти вспомнились вежливо-достойные улыбочки и как он, растроганный, однажды сказал редактору: "Спасибо!", когда у товарища его забрали книгу, престижную книгу, и передали рисовать ему. Как он тогда поклонился за это, господи, поклонился!
Десять, девять лет назад, когда прибежал на автобусную остановку, с которой ты уехала от меня, сбежала, после той твоей записочки… что же? Плохим я тогда был? Виноватым? Или впрок меня судьба наказывала, взапас? Знала, что буду сволочью? Так? Так? Да, да. Слабаков наказывают впрок. Их наказывают впрок, и они становятся слабаками. Это верно, верно. Это справедливо. Это ведь кто ударил тебя вот только что ниже пояса? Я, слабак. Не смог не ударить. Стало быть, верно все, правильно, и так оно и есть. Каждый сам себе наказание.
И остановился.
Катя прошла вперед и тоже остановилась.
Она была все та же Катя. Она была лучше. Точная, гибкая, живая. Она вся теперь высвечивала насквозь, как восковая фигура с лампочкой внутри. И сейчас, здесь, на этой чужой дороге, он снова смог бы, как тогда, умереть за нее, если это понадобится… Правда, теперь это стало легче сделать, потому и стоило дешевле. Ничего, завтра он уедет отсюда, из Волчьей Бурлы, и все с этой историей будет покончено. Навсегда теперь. Она по-прежнему любит Акима, а он, он бедный Горкин-Пьеро, оказывается, до сих пор не "простил" еще ее, легкомысленную свою Коломбину.
- Смотри… Смотри, какая дорога! - обернулась она радостная. Ему радостная, как давно, как в девятом когда-то классе ("Ах, бедная… Бедная моя девочка!"). И как это страшно, господи, что завтра он уедет отсюда навсегда, и… и бывает разве так? Неужели все, и опять погибель ему. Окончательная уж теперь. "Дорога как дорога, - хотелось саркастически сказать, легко эдак, - мокрая дорога, ведущая в рай! Ха-ха". И пнуть камешек. Чтобы камешек допрыгал до тумана и исчез. Чтобы исчез, как завтра сделает это господин Пьеро.
- Дорога как доро… - начал он и замолчал. Не осекся, а просто замолчал. Расхотелось говорить саркастически.
Катя на него смотрела. Вглядывалась.
- Интересный у вас мост! - попытался он заулыбаться. - На восьмерку похож.
Катя (видел по глазам) понимала, что это разговор уводится в сторону, и она ответила на вымученную его улыбку, и разговор "в стороне" состоялся. Она, стало быть, догадывалась, что он решил уехать от нее, и, похоже, она не хотела ему мешать. Едешь, ну и едь.
- А знаешь, что такое восьмерка, - продолжал он про мост, - восьмерка, если ее положить набок, это знак бесконечности. Вечность - другими словами.
- Понимаю, - кивнула, не глядя ему в лицо, Катя. - А Козлов говорит, он у нас вот на что похож, мост этот! - и она положила согнутый указательный палец на большой. Теперь, если подвести под эти два три остальных, получится известная и тоже символическая фигура. Фига.
Но он не засмеялся. Он вспомнил, какие у нее пальцы. Он их вспомнил и понял, что никогда больше он уже не сможет никого полюбить. Такие пальцы были на свете одни, и больше никогда и ни у кого их не будет.
- Это кто, Козлов? - спросил.
- Работает со мной.
- А-а.
На входе в город им встретились три девушки в штукатурных испачканных штанах. "Где сибирские камни омывает вода…" - пели они на три голоса, и хорошо пели, в лад.
- Раньше девушки казались такими поэтичными, - сказал он.
- Да? - Катя улыбнулась (для того и сказал).
- Пели… Делали такие лица… - он приподнял бровь, показывая, какими были раньше девушки.
И она засмеялась наконец. Вполную.
Согнулась пополам и смеялась, как тогда, как когда-то, как в былые их времена. До всего.
"Катька, - подумал он, - ах ты, Катька! Ах ты, Катька моя". Записать бы ее смех на магнитофон да слушать когда. Слушать… Тут-то как раз и начнешь подыхать по-настоящему. Нет, нет уж, лучше уж как есть, помнить и забывать. Забывать, а потом вот так: слушать. Ведь кто же знает, как оно лучше-то.