- Своих снять, - кричащим голосом, но не громко сказал папа.
С другой телеги стали брать под мышки и за ноги людей в зеленом, папиных бойцов. Среди женщин, маминых подруг - это были жены командиров, местных сюда не пускали, - раздались непривычные вой и стоны.
- Увести баб, - приказал папа.
Начали толпиться, суетиться еще больше, а людей все носили и носили в тень под дровяной сарай, стоявший рядом с первым, стена в стену. Один солдат, который, неся, шел впереди своего товарища, неожиданно так толкнул ногой распилочные козлы, которые были у него на дороге, что они треснули и далеко отлетели.
И вот убитым не хватило места.
- Товарищ майор, куда класть? Там солнце, - осторожно, очень недобро сказал солдат, подходя к папе и потихоньку обтирая руки о гимнастерку с боков и, морщась, поглядывая на ладони.
Папа подошел к двери сарая, легко сбитой из неструганых досок, сорвал ее, запертую на замок, с дребезжащих петель. Заглянул в сарай.
- Давай сюда. Есть куда. Кого несете-то?
Он заглянул в лицо убитого.
- Погоди. И Сашка тоже убит?! Сашка?
Он спросил это спокойно, прикоснувшись себе ко лбу, но вокруг все вдруг затихли и остановились, а через секунду один солдат вдруг схватил сзади папу за локти.
- Ты что? К стенке хочешь? Мало тебе этих? - оглянувшись через плечо, тяжело сказал папа. Солдат отпустил его.
И тут папа вдруг сразу как будто проснулся, стал весь быстрым, мелькающим, побежал к телеге, где сидели бендеровцы, руки назад, и ткнул пальцем в одного:
- А ну. Вот этого. Снять.
Двое наших солдат, схватив под мышки, стащили того с телеги и поставили перед папой.
- Ты Грач? - спросил папа.
- Да, пане майор.
- Ты пилил Витьку Строгого? Нашего бойца?
Грач молчал, глядя на папу.
- Взять, - повернулся папа к своим. - А ну, Иванов, Султанов, берите пилу. Вон. Поставить козлы.
Никто не шевелился.
- Ну!!!
Солдаты, мельтеша, роняя, поставили козлы. Из сарая появился с пилой Султанов - черный, загорелый, с кудрявым чубом, достававшим до его позеленевшей щеки.
- Клади!
- Товарищ майор.
- Молчать! Под расстрел пойдешь… Клади.
Легкие буковые козлы, неровные и раскоряченные, хрустнули под живым человеком. Один солдат, как дрова, поднимаемые в охапке, присев, держал в объятиях ноги в сапогах. Двое, с другого конца, зажали руки и плечи. Бендеровец молчал. Солнце пекло. Жарища и тишина были во дворе, из людей никто не разговаривал; всех как словно ударили по голове, когда человек еще стоит, но сейчас упадет.
- Начинай!
Иванов и Султанов, как заколдованные, начали прилаживать зубцы к животу, поднимавшемуся и опускавшемуся, потому что бендеровец дышал. Двигался его ремень с желтой пряжкой. Пила увязала, потрескивала о шерстяную куртку.
И тут, как маленькая лошадка, громко завизжала девочка. Ирине самой стало страшно от этого визга. А визжала это она сама, сильно, долго.
- Папка! Папка! - кричала она, уже лежа почему-то на земле и что есть мочи дергая руками и ногами, отвернув лицо от травы, перемешанной с твердым, с камнями.
Потом все взбеленились, жутко всполошились, отца держали, обкручивали веревкой, сдернутой с поленницы, он отбивался, лицо у него было красное, как натертое снегом. Бендеровец стоял рядом и хмуро смотрел на кучку борющихся людей.
Вечером мама, всхлипывая, говорила тете Дарье:
- Еще неизвестно, что будет… Врач не признал психической ненормальности… А какой уж - мне ли не знать… По ночам не спит, кричит, весь как бешеный… А как распилили они тогда этого, Строгого, так он с тех пор уж весь не в себе… А тут Сашку убили - он его как сына принимал… Любил…
Но Ирина не понимала маминых слов. Она лежала в кровати, и ей было страшно. Страх так и не проходил с самого того часа, когда дядю хотели пилить, и до вечера.
И когда ей скоро сказали, что папа еще не вернулся из гор, но скоро придет, а он не приходил, ей тоже было только страшно, а не жалко папу.
Через три года, после смерти мамы, она стала жить с бабушкой; других детей отправили к маминому брату, и никто не знает, где они. Все семейство распалось, рассыпалось. Она перестала бояться всех людей, потому что весь страх, который был у нее в душе, перешел в это видение. Маленькой затянутой ранкой оно жило у нее в груди, но тонкая пленка, закрывавшая его, всегда готова была исчезнуть. И тогда видение показывалось. Но уже не растекалось на всю душу.
Вот баболька - добрая и умная. Но и она говорит, что Ире даже немного нельзя волноваться. А Ире хотелось бы этого. Но нельзя, больно.
Ирина встает и хочет уходить.
- Куда ты? Посиди, посиди. Ирина, посмотри, как играют, куда тебе спешить, - с виноватым видом упрашивают девушки, соседи по лавке.
- Не… мне нельзя… мне нельзя, - так же виновато говорит Ирина.
И уходит с площадки.
ВОЛОДЯ
(Психологический набросок)
Сам я на войне не был и боя никогда не видел. Поэтому я боюсь, что совершенно не смогу передать впечатления, которое произвел на меня рассказ одного из моих старших товарищей. Впрочем, он и сам больше говорил не о себе, а о другом. Но все-таки попробую, потому что не могу оставлять это про себя, загонять в себя. Хотя, возможно, я и не скажу ничего такого, что мы уже сотни раз не слышали о войне.
После слишком затянувшегося заседания мы вышли на улицу. Было морозно, машины пускали по дороге облака удивительно четкого, как бы врисовывающегося в воздух белого дыма, люди бежали торопливо и эдак подсогнувшись; у каждого, наверно, мысль: "Скорей бы домой… морозец чертов". Нас было четверо, я самый младший. В голове после душной, маленькой аудитории, где к тому же недавно покрасили столы какой-то чрезмерно ароматной краской, было мутно и тяжело; время было позднее. Решив, что вечер все равно пропал, работать никто не сможет, мы постановили зайти "проветриться" в ближайший не то ресторанчик, не то кафетерий. От этой мысли все сразу повеселели, и разговор заранее оживился. Все стали вспоминать что-то заветное и задушевное, а Николай Николаевич сказал, глядя на проносящиеся стайки машин:
- Смотрите, как дымят на морозце. Как на фронте. Особую одну историю я запомнил с войны, до сих пор все не могу… М-да.
- А что? - спросили мы.
- Да нет, ничего, - сказал он. - Это надо долго и подробно рассказывать, а то не произведет впечатления. Внешне там не было ничего такого, чего бы все уже не знали о войне. Поэтому трудно рассказывать.
Говорил он ровным и плавным голосом, немного машинально, будто наизусть; и мы не обратили на его слова особенного внимания, сочтя их за обычный предресторанный трепчик. Именно то, что сидит в человеке слишком глубоко, часто выглядит неискренним, когда его переводят в слова… А может, каждый инстинктивно почувствовал, что "эту тему" следует сейчас отставить: у нынешнего человека, особенного пожилого, слишком много накопилось тем, о которых не поговоришь в компании, и все давно привыкли к таким мгновенным обходам и умолчаниям. Как бы то ни было, разговор перебросился на другое, и мы забыли об ужасах Николая Николаевича. Но он после этого и по дороге, и уже в самом ресторане, где мы "абонировали" уютный стол в самом углу, все помалкивал и выстревал из общей беседы, кряхтел, дымил папиросами. Мы, конечно, не очень от этого волновались; мало ли у кого какое настроение. Но скоро он, пыхтя и задумчиво глядя в одну точку мимо меня (который сидел рядом), сказал:
- Братцы. Все-таки я думаю вам рассказать ту историю, помните, про атаку… Вот не могу отделаться, - хмуро, грубовато добавил он. - Понимаю, что пора забыть, а что делать?
Мы серьезно и молча уставились на него, ожидая рассказа и без особых пояснений понимая его настроение… Николай Николаевич был среднего роста, лысоватый сверху человек сорока лет, с крупным лицом, мышцы которого были теперь слишком уж дряблы и рыхлы, большим и толстым носом, кротиными глазками, которые сейчас грустно глядели в одну точку.
- Я тогда был парнишкой и попал в партизанский отряд: в моем селе оказались немцы, - заговорил Николай Николаевич. - Это недалеко отсюда, там вот, между Калугой и Орлом, подальше Мценска. Эти "омчанские" как раз рядом, а мы уже другие, никакие. Сейчас во мне уже ничего деревенского не осталось, да я и был-то сыном городской учительницы, которая поехала в деревню вслед за мужем (моим отцом), когда организовывали политотделы. Отец в политотдел, а она учительницей, в райцентр. Но это все неважно; так я до утра не расскажу.
Отец остался районным работником, потом его взяли в армию, сразу же убили летом, а мы с матерью не успели уехать, она как раз заболела воспалением легких. И потом лежала при немцах. А меня один там знакомый отца, партработник, забрал к себе в отряд. Я там, конечно, особенно не воевал, просто помогал чем мог.