Они втроем завтракают на кухне: Андрюшка спит. Третья - дочь Елена. Дочь похожа на мать. Та же задорная курносость - правда, пока еще миловидная. Но и на дочери время, так сказать, уже оставило свой след. С дочерью "неладно".
Она воспитывалась, как и большинство девочек в наших интеллигентных семействах - тщательно и строго. Школу кончила с золотой медалью, ребят презирала, писала сочинения в стихах, выигрывала математические олимпиады, учила два языка, вечно состояла в комсомольском бюро, в институте возглавляла НСО, каждый год выступала на конференциях и была членом райкома комсомола. В результате примерно к двадцати годам из нее вышел человек, совершенно органически убежденный, что на свете нет и не может быть никого, достойного Елены Перелыгиной. Мать и знакомые подогревали это убеждение; да и основания ведь были! Елена никому не позволяла за собой ухаживать; но особенно настойчивых и не было. Как многие умные и серьезные девушки, она в институте не вышла замуж; а вышла, уже учась в аспирантуре, за парнишку, который был чуть ниже ее ростом, преждевременно лысоват и немного косил на левый глаз. Он тоже был аспирантом и талантом. Любовь была скромная, но настоящая - как сказал один из друзей дома, присутствовавших на скромной, но задушевной свадьбе. "Вот и Лена нашла свое счастье. Всему свое время", - тихо говорила Маришка, обхватив двумя руками локоть Михаила Алексеевича и прижимаясь к мужу; тосты уже кончились, на лицах появилась усталость, за столом шли частные разговоры; потому Маришка и говорила тихо. Михаил Алексеевич, кивнув, поймал себя на мысли, что пропадает вечер (он сидел напротив окна. Темно, безлунно; кажется, бесшумно. Сом идет на квок).
Все шло как надо, и жизнь Елены была расписана на много лет вперед. Но в один прекрасный день тщедушный паренек, которого осчастливила дочь, пришел в комнату Маришки, когда там сидел и Михаил Алексеевич, и, отводя карие глаза, один из которых косил, объявил, что он не в состоянии больше жить в этом доме, где его ни во что не ставят, где его рассматривают как бесплатное приложение к гениальной дочери; что Лена не умеет стирать рубашки, что жена его совершенно невыносима, что она не дает ему шагу ступить самому, вмешивается в его работу и в то же время не помогает в том, в чем следует помогать, и не делает того, что следует делать. В заключение он сказал, что не оставит ребенка без отца и будет заботиться о нем, но с Леной намерен развестись, тем более что есть девушка, которая его понимает лучше.
Все это было как гром среди ясного неба, особенно для Маришки. Слава всегда был так "приятен, тактичен" и мил, ей так весело было руководить его "шагами" в практической и научной жизни, увещевать. И вдруг - бац. Невозможно. В их семье - такое! Негодяй, лицемер, притворщик!.. И как ты, Лена, могла скрывать, что у вас не все в порядке?.. Впрочем, эти слова появились потом и принадлежали Маришке. Михаил же Алексеевич, сидя в комнате жены, молча смотревшей на неблагодарного Славу строгим и требовательным взглядом серых глаз, испытывал противоречивые чувства. В нем боролись злость и сочувствие к парню, а к ним примешивалось еще какое-то неуловимое, но глубокое и вязкое, густое, тупое равнодушие. "В конце концов, пусть уходит, и черт с ним", - вертелось у него в голове, когда впоследствии Маришка метала громы и молнии и обвиняла Славу, а заодно и Михаила Алексеевича в бессердечии к дочери.
И вот, Елена третьей сидит за стариковским столом, а Андрюшка спит. Елена действительно изменилась в последние годы. В ней появилась некая общая неуверенность. Выяснилось, что она, к несчастью, любила своего косоглазого; во всяком случае, была привязана к нему. Она потеряла точку опоры. Женщина есть женщина, как ни забивай ей голову. Часто у нее был вид человека, попавшего из деревни в Москву. Внешне у нее жизнь по-прежнему неплоха: работает в НИИ, "уважают, ценят". Правда, с диссертацией не клеится… Видно, все же не гений… Вот она сидит, в серо-зеленом платье из рябоватой, пупырчатой шерсти, с какими-то оборками, складками, со слишком большим для такого платья вырезом. Ему и то это ясно, но разве скажешь? У обеих "безупречный вкус…". Когда-то Лена была изящной, теперь уж больно расплылась. Даже не ожидал, что из Ленки может получиться такая тумба. Туловище рыхлое, лицо рыхлое, нос и кнопочкой, и курносенький; на пухлом лице это не бог весть как красиво. Взгляд рассеянный, прическа аляповатая, с прямым пробором; кто сейчас носит прямые проборы? Впрочем, кажется, носят, но как-то не так. Кудри слишком накручены. Брови, ее знаменитые брови, от природы угольно-черные, сегодня кажутся убийственно крашеными: при общем ощущении неестественности, неуверенности, исходящем от ее лица и фигуры, брови тоже внушают подозрение.
Михаил Алексеевич молча уминает свои мясо и картошку, изредка поглядывая на женщин. Маришка задумчива; равномерно отправляя вилку то к дымящейся глубокой (зачем глубокая?) тарелке, то в рот, она смотрит в сторону и думает совсем не о завтраке или ни о чем вообще не думает. Лена держит на коленях свою огромную кремовую сумку с блестящей застежкой, куда складывает и книги, и автомобили, и пистолеты для Андрюшки, и банки с фруктовыми консервами, и бутылки с ряженкой, когда ей приходит в голову покупать такие вещи. Сумка мешает есть, но Лена, чувствуя помеху, не догадывается, однако, спустить ее на пол и носит вилку, так сказать, по параболе, а не по биссектрисе. Михаил Алексеевич, механически отмечая в уме все эти несообразности, настроен, однако, довольно добродушно; он думает о своем отъезде.
Маришка наконец прерывает монотонную музыку ножей и тарелок:
- Ты когда же едешь? В двенадцать, как и решил?
- Если управлюсь на факультете. Делать мне там особенно нечего, пятница, легкий день, но всякое может быть. Студенты ведь растяпы.
- Поосторожней вы с этим хлором.
- Угу.
- Папа, опять у тебя пуговица под галстуком расстегнута и выглядывает. Когда ты научишься следить за собой?
- Сейчас застегну.
- Не забудь.
- Нет.
- Миша, не забудь зайти за учебником для Андрюшки. Ты все забываешь, а ему уже пора приниматься за французский. Мальчику скоро шесть лет, язык надо усваивать именно в этом возрасте. Это отец его невежда; химик, а не знает как следует ни одного языка, хотя и учил английский и испанский. Сейчас так нельзя.
- Зайду.
- Ты то и дело говоришь "зайду", а сам не заходишь.
- Дел было много, забывал. Сегодня зайду.
- Какие у тебя особенные дела? Кроме работы да рыбалки, ничего не знаешь, - вздыхает Маришка. Так же, как и она - по инерции, по привычке, - Михаил Алексеевич говорит:
- Почему же. Все мужские дела на мне. Конечно, я, наверно, мог бы делать и больше, но все-таки что-то делаю.
Маришка молчит. Лена говорит:
- Так ты не забудь. А то у меня работа как раз с девяти до полпятого, а магазин, где есть этот учебник, далеко от института. Мне трудно успеть.
- Куплю, куплю, Лен.
- Ты всегда говоришь…
- Ну что же, что же делать: бывает, и забываю. Но обещал купить, значит, куплю.
Обе женщины угрюмо пьют чай. Им чертовски хочется ругнуть Михаила Алексеевича, но не удается. Его полыхающие щеки и сговорчивость действуют угнетающе, но за это не обвинишь. Нужна конкретная причина.
- Ты мало уделяешь внимания внуку, - говорит Маришка.
Михаил Алексеевич думает: "Как бы не пошел дождь". Окно сбоку; там ползают рваные тучи поздней осени - то цвета дымного пороха, то пепельные, то оловянно-жестяные; все это клубится, перемещается, и побеждает то олово, то порох. Сейчас гуща черных волокон разрослась; в комнате заметно потемнело.
- Почему же, почему же, - говорит Михаил Алексеевич, вставая из-за стола и бурно дожевывая булку крепкими челюстями. - Почему же мало.
- Портфель возьмешь?
- Возьму.
- Не забудь.
- Не забуду.
Михаил Алексеевич подходит к своему химфаку. Химик ли он по душе? Как сказать. Работу он любит, но, кажется, не возражал бы стать и физиком; или, например, и особенно - биологом, но это как-то несолидно, что-то вроде филолога… Рабфак, химфак… "тысячник"… освоим гранит науки… Эвакуация с номерным заводом… Диссертацию он защитил двадцать пять лет назад, с тех пор регулярно пишет статьи, но сочинять докторскую душа не лежит; хотя, видно, когда-нибудь и придется: больно уж капают на голову. "План, план, двигай науку…"
Перекинувшись с уборщицей в синем халате, торчащей, как сыч, из окна студенческой раздевалки, отгороженной допотопной ширмой из проволочной сетки, - Михаил Алексеевич поворачивает налево: вступает в "аппендикс", принадлежащий кафедре органической химии, где он работает доцентом. Экий холодильник. Сколько лет тут ходишь, и каждый раз дрожишь от холода. Цементный пол, влажные старинные своды коридорного потолка, с которого и летом падают капли. Вдоль коридора несколько своеобразных арок, ведущих все дальше и дальше вглубь. Полутемно. Старое здание… Сколько писали, ругались, просили - никак не переведут… Так и сгнием здесь - в сырости и этих запахах… "Органики - самый пахучий народ", - как сказал проректор на последнем совете. Вот и пахучий! Да еще такие условия!.. Все эти мысли автоматически, по привычке проходят в голове Михаила Алексеевича, пока он шествует по угрюмому и гулкому коридору. Из верхних, застекленных проемов лабораторных дверей струится дневной свет, но вообще темно, темно. Говорили, говорили Клаве, чтоб и днем зажигала свет в коридоре. А то черт знает что… И вообще, сколько…