Я взглянул на маму и подумал: "После того, как заглянешь в лица мёртвых, заглядывать в лица живых страшно быть не должно".
Потом -
мы с мамой остались стоять одни.
У наших ног -
свежий холмик земли.
Я подумал: "Жизнь и смерть пребывают рядом".
Мама закрыла руками лицо.
Мои глаза задержались на холмике земли. В голове пронеслось: "Черви вот-вот заползут, облепят…"
Дома мама опустилась в кресло возле окна. Голову мама слегка запрокинула; её лицо в проникающем с улицы вечернем свете было иссиня-бледным.
– Мама! – позвал я, но она не отозвалась. Её глаза, казалось, вытекли.
– Мама! – снова позвал я.
Мамины пальцы вцепились в подлокотники кресла. Я стал целовать её (мамины) руки, подумав: "Единственная моя!" И вспомнилась строка из русской песни – "другой не будет никогда".
– Мне предложили работу на почте, – проговорила мама и вновь замолчала.
Я хотел уткнуться лицом в мамины колени и говорить, говорить, говорить об отце. Но мама вдруг поднялась из кресла и, торопливым движением поправив чуть сбившийся воротничок тёмной блузки, направилась к себе в комнату. Меня поразила удивительно ровная, твёрдая походка.
Я подумал -
о Боге,
о том, что в детстве мечтал рисовать мамины руки,
о том, что мама никогда не позволяла себе забывать, что она женщина.
Как Марлен Дитрих, которая никогда не падала в обморок, опасаясь, что это может выглядеть достаточно неэлегантно.
Комнату поглотила тишина.
– Что будет с моими занятиями в Академии музыки? – проговорил я в тишину и открыл дверцы книжного шкафа.
Квалифицированного ответа в "Мыслях" Паскаля я не нашёл.
"Хорошо бы, – подумал я, – придумать для каждого человека в отдельности карту с указанием его жизненных ориентиров. Развернув такую карту, каждый находил бы свой путь. С такой картой не заблудишься…"
* * *
Густобровый декан Академии принял меня со скорбной ласковостью.
– То, что ты талантливый пианист, – заговорил он, – ни у кого из нас сомнений не вызывает, и ничего нет в том удивительного, что ты мечтал посвятить себя концертной деятельности, но жизнь, обстоятельства, судьба…
Я молчал.
Декан продолжил:
– Надеюсь, ты понимаешь, что исполнитель должен постоянно следить за своей формой, а теперь, оставшись без существенной материальной поддержки, ты…
Я молчал.
– Мы все сочувствуем…
Я молчал.
– …твоей проблеме.
Я молчал.
– Вот послушай. Пришёл человек за советом к раввину с проблемой, которую не знал, как осилить. "Друг мой, – сказал раввин, – Бог не просто так посылает людям проблемы, а с учётом сил каждого из них, так что одно из двух: либо ты со своей проблемой справишься, либо эта проблема не твоя".
Я молчал.
– Конечно, проблема – твоя…
Я молчал.
– Мы тут посовещались с коллегами… Словом, памятуя о твоих способностях сочинять оригинальную музыку, мы предлагаем тебе перевестись в класс композиции профессора Кёстлера. Как ты на это смотришь?
Я молчал.
– Над предложением можешь подумать несколько дней, а то и всю неделю.
Мы вместе помолчали. Это было довольно оживлённое молчание, во всяком случае, у меня было достаточно времени, чтобы вспомнить реплику из "Гамлета": "Есть, стало быть, на свете божество, устраивающее наши судьбы по-своему".
Обречённо оглядев свои пальцы, я сказал:
– Ваши доводы кажутся мне разумными.
В ту ночь я во сне пил вино из очень высокого бокала, но стекло почему-то треснуло, вино ушло в белую скатерть, а моя ладонь наполнилась лужицей крови и осколками стекла. Через мгновение ладонь усохла. "Как же мне оставаться музыкантом с такой рукой?!" – закричал я. – "А вот так! – отозвался вольтеровский Кандид. – Что ни случается, всё к лучшему".
* * *
Бывали дни, когда я говорил себе: "Может, лучше выбросить к ногам жизни белое полотенце и удавиться?" А потом, вспоминая об обещании отцу не отвыкать от умения держать удар, говорил (сказал) себе: "Фигу ей, а не белое полотенце!"
* * *
Возвращаясь с работы, мама уходила на кладбище. Иногда мы отправлялись туда (уходили) вместе. Ничего такого (предосудительного) против кладбищ у меня не было, и всё-таки мысль, что когда-нибудь меня там оставят, вызывала во мне к этой территории чувство растерянности и неприятия.
Однажды мама сказала:
– Люди живут дважды: до кладбища и после кладбища.
Я возразил, пояснив, что после кладбища – это не жизнь, а смерть.
Мама склонилась над могилой, туда проговорила:
Смерть – это тоже жизнь.
Я спросил:
– Разве отец слышит?
В ответ мама взглянула на меня – и только (всего лишь это).
Дома я сказал:
– Мне больно, когда у тебя грустные глаза. Пожалуйста, улыбнись.
Мама меня послушалась.
– Замри! – сказал я.
– Что? – не поняла мама.
Я объяснил:
– Игра такая. Надо замереть, не изменив выражения лица.
– Ладно.
Поцеловав мамино лицо, я сказал:
– Отомри!
Я ушёл к себе в комнату и стал играть фугу Баха, а перед тем, как лечь спать, вдруг подумал, что отец оставил меня лишь на время, что он скоро вернётся, чтобы снова жить так, как живут до кладбища.
– Отец, отомри! – проговорил я, засыпая.
* * *
В пропахшей лекарствами, мочой и увяданием гостиной меня встретил человек лет двадцати пяти.
– И хозяин, и доктор, – представился он.
– В газете написано, что дому престарелых требуется пианист, – сказал я.
Доктор подвёл меня к роялю.
– Проявите себя.
Рояль "Bechstein" был старый, но расстроенный не совсем до конца.
– Что это было? – спросил доктор.
– Гендель, – отозвался я.
Лицо доктора покрылось цветом пурпурного кетчупа. С губ сорвалось:
– Вы полагаете, что Гендель – это именно то, что моим пациентам жизненно необходимо?
Тогда Я сыграл кое-что из Саши Аргова.
Лицо доктора, сбросив с себя кетчуп, покрылось бежевой пудрой.
– Приступайте к работе, – услышал я.
По понедельникам, средам и пятницам автобус подвозил меня к южной окраине Тель-Авива, к дому, по которому бродили люди с раздавленными душами, и от которых постоянно исходил запах разложения. Всё, что им теперь позволяла жизнь, – это надрывно сопеть, мучительно кашлять, задыхаться, мрачно хрипеть, перебрасываться рассеянными, недоговорёнными взглядами и исковерканными улыбками. Иногда остановившиеся взгляды (глаза) этих людей я ловил на себе, и тогда я думал о том, как, должно быть, нестерпимо видеть мир такими глазами.
Вглядываясь в эти разрушенные, измождённые лица, я осторожно роптал: "Господи, зачем человеку жизнь даришь, если потом забираешь таким образом?"
И только тешила мысль: "Отцу и маме повезло – до этой жизни (территории) не дожили".
И только тешила надежда: "Может, и мне избежать удастся…"
Однажды я увидел, как взгляд умирающей госпожи Брахи упёрся в пожелтевшее, изрядно высохшее лицо господина Авигдора. Это был хотя и остановившийся, но поразительно живой, цепкий взгляд. Я задержал дыхание, подумав, что на меня так уже давно никто не смотрит. И вдруг в уголке Брахиного рта вздулся белый комочек, и по губам потекла каша.
"Вот он – итог (финиш) человеческой жизни…" Я отвернулся, вцепился пальцами в клавиши.
Я видел, что моя игра перед ещё не покинутыми Богом людьми доставляла им удовольствие, но особо она привлекала к себе худенького человечка с прозрачно-бледным носиком и костлявую, будто обглоданную, бывшую балерину с глубоко вогнутыми щёчками. Худенький человечек устраивался за моей спиной и, слушая мою игру, неудержимо лил слёзы, а балерина, одобрительно тряся головой и сморкаясь, внимательно разглядывала мои пальцы. Однажды худенький человечек, почёсывая об угол стула зад с воспалёнными анальными железами, скорбным голосом сообщил мне, что он был замечательным скрипачом, но общественность этого города, не сумев оценить силу его искусства, отобрала у него смычок. Балерина, которой было давно за девяносто, тоже доверилась мне и рассказала, что с тех пор, как санитар Игал прокусил ей мочку уха, у неё время от времени возникает ощущение беременности. Через какое-то время мне стало известно, что санитар Игал покусал не только балерину, и я ему сказал, что он животное, к которому следует приставить ветеринара. Игал повеселел и попытался куснуть меня. Я сумел увернуться и увидел сидящую в стороне балерину. Она смотрела прямо перед собой, и её губы шевелились.
– С кем это она беседует? – спросил я доктора. – Я никого перед ней не вижу.
– Это ты не видишь, а она убеждена, что в данную минуту перед ней именно тот, с кем ей вздумалось пообщаться.
– Счастливый она человек.
– Да уж… – проговорил доктор.
Я сыграл что-то из "Щелкунчика".
Худенький человечек немного поплакал, но вдруг улыбнулся и помахал трясущейся ручкой. "Morituri Te Salutant…" – подумалось мне.
Прикрепив к груди несчастных бумажные слюнявчики, нянечки взялись старательно наполнять кашей нелепо раскрытые рты, из которых по сморщенным подбородкам стекали зеленоватые сгустки слюны, а потом я снова открыл крышку рояля и стал стучать по клавишам, изображая что-то скачущее, танцующее, трескучее. Обступив меня, люди радостно притоптывали ногами, хохотали и махали своими немощными ручонками.
Я играл для них.
Я улыбался им.
Я одобрительно качал головой.
Я думал: "Кто может посметь беззащитным людям не позволить ввязаться в отчаянную схватку с таким итогом человеческой жизни?"