Уж как там братья ложились костьми - Аугуст не видел, потому что работал в другом звене, но надо полагать - вламывали они капитально, потому что несколько дней подряд выдавали по три нормы каждый, а потом Фритц действительно надорвался: сорвал спину так, что его скособочило. Всерьез скособочило - не симулятивно: позвонок, что ли, вышел у него, или еще что-то сместилось в несущем скелете тела. И все бы обошлось, если бы Фритц, уже из санчасти, не "продал" все, что они с братом вдвоем наработали в порядке погашения долга, и вообще все за неделю. Это был чудовищно подлый удар по бригаде. А Фритц лежал на нарах в санитарном бараке, орал от боли в спине и жрал: тушенку, макароны, сгущенку, хлеб, морковь - все подряд, что ему подносили блатные в обмен на проданные кубы… Надо отдать им должное: урки слово держали, и Фритц получил от них все по договоренности - за все сто тридцать два "куба" леса, принадлежащего по сути всей бригаде.
Целый месяц, пока Фритц лежал на нарах, Йозеф работал на убой, медленно компенсируя огромную задолженность перед бригадой. Нагель с ним не разговаривал, игнорировал. Через месяц скособоченный, опирающийся на палку Фритц вернулся в бригаду - жечь сучья. В тот же вечер Нагель подал рапорт и сдал Фритца в "штрафбат": сучкорубов у него было и так с избытком. Йозеф валялся у Нагеля в ногах, пытался целовать сапоги, не давал работать, сам не работал, умолял забрать рапорт, но Нагель остался непреклонен. "Все, - обрезал он, - я предупредил, что так будет, я дал моё слово. Я свое слово не поменяю. Это мое решение - справедливое решение". И каждый, кто знал Нагеля понимал, что если Нагель сказал про справедливость, то это - приговор окончательный.
Фритц протянул в "штрафбате" всего шесть недель, а потом удавился в лесу на тетиве от лучковой пилы. Перед этим он ел какую-то лесную траву вместе с корнями, жевал кору, грыз шишки, потом катался по земле, держась за живот, корчился и кричал. А потом побежал и удавился. Остальные "штрафники"-доходяги - сами едва живые - даже и особого внимания не обратили на кричащего, а затем свисающего с сука Фритца. Даже за охранником не пошли, который на соседней поляне грибы на костре жарил. Так и сидели безучастно под сосной, смотрели как покачивается в петле бывший гражданин Поволжья Фритц Шпарвитц. Удавился и удавился - велика ли невидаль? Остальным берзинским штрафникам своих собственных дней оставалось - на пальцах пересчитать: может, завтра конец, а может и сегодня еще… Все тут давно уже сдались судьбе и покорились неизбежному.
Это произошло в июле 1943 года. А несколько дней спустя, на делянке, рано утром, перед работой, Йозеф Шпарвитц, без слов, подошел к Нагелю сзади, поднял топор и разрубил ему голову пополам.
Потом бросил топор и сел на пенек, ко всему безучастный. То была жуткая сцена: ничего страшней в жизни Аугуста потом не было. Аугуст помнит: он стоял и смотрел на поверженное тело. Только что бодро шагавший впереди командир их, уже не человек, валялся ничком на земле с головой, разваленной как арбуз на две половины, и кровь, и серо-зеленая масса… земля, хвоя вокруг была мокрой от ночного дождя, и она дымилась, эта масса, от нее шел пар и острый запах. И вдруг у Нагеля дернулась нога, и кто-то из толпы зеков глупо позвал: "Эй, Теодор…"…
Аугуста никогда не рвало в лагере - ни от червей в каше, ни от вони в бараке, ни от вида мертвецов, но тут он согнулся вдруг у дерева, за которое держался, и его стало выворачивать наизнанку. В какой-то момент Аугуст подумал, что у него кишки идут горлом - так это было больно и страшно, и он задыхался… Потом кто-то закричал охраннику, который остался позади - сидел уже, наверное, у костерка, сальце на штыке поджаривал; затем раздались топот, беготня, крики, мат… Все это время Аугуст простоял на коленях, плотно зажмурившись и сдавив уши, стараясь думать о чем-нибудь постороннем, чтобы не начать блевать снова.
Этот миг показал, что он еще не был достаточно матерым зеком. Правда, не он один: еще человек шесть из бригады оказались не матерыми…
Шпарвитца арестовали, быстро провели следствие и куда-то увезли. Слух прошел - расстреляли. А для Аугуста начались плохие дни. Аугуст угодил к бригадиру Краузе, и медленно и верно загибался у него. У Зигфрида Краузе загибались все. Краузе был худшим из всех бригадиров. Этот Краузе за свою бригадирскую карьеру заморил на делянках и списал в "штрафбат" двадцать шесть человек, бессовестнейшим образом приписывая себе чужие кубы. Краузе один выполнял в своей бригаде норму, закономерно задвигая всех остальных в категорию доходяг. Краузе был гад. Но и над такими типами суровые законы лагеря умели вершить возмездие - опять же, к сложному вопросу о справедливости. Как говорится: сколько веревочка не вейся, а на конце все равно петля обнаружится. За плохие показатели Краузе из бригадиров в конце концов разжаловали в рядовые лесорубы, после чего за хронически низкие показатели в работе он и сам "дослужился до штрафбата". Подробности того, как он там подыхал никого уже не интересовали, поэтому история об этом полностью умалчивает.
Собственно, плохие дни с конца лета сорок третьего начались в ерофеевском лагпункте не только для Аугуста, но и для всех, включая руководство лагеря. Ухудшение обстановки произошло за счет того, что лес в округе вырубили, а план остался прежним. До леса ходить стало много дальше, участки потянулись заболоченные, выработка пошла на убыль, и даже "штрафбат" перестал действовать стимулирующе: у зеков просто не хватало уже ни сил, ни времени, чтобы дойти до леса, вырубить норму и вернуться в лагерь: на этот цикл требовалось теперь от восемнадцати до двадцати четырех чесов. Берзин попытался было поставить в лагерных инстанциях вопрос о снижении плана, да чуть было не поплатился за это партбилетом. Лагерного "резерва" хватило ненадолго: он растаял за месяц. Тогда Берзин ввел новые правила: отменил выходной день, например, а также внедрил дневные персональные нормы вместо еженедельных, когда у бригады была возможность за шесть рабочих дней сгладить перепады выработки в течение недели и обеспечить себе баню и полный паек на шесть дней вперед. Раньше "кубы" хотя и учитывались каждодневно и персонально, но черта подводилась лишь в воскресенье, побригадно; теперь спрос с каждого стал ежедневный. При этом стало так: не выполнил дневного плана - не получаешь вечером горячую баланду, а норма хлеба на следующий день снижается до 300 грамм. Без полной пайки выполнить норму следующего дня, да еще и предыдущую наверстать становилось все сложней, по нарастающей, так что через месяц такой реформы в доходягах у Берзина числилось уже поллагеря, а выработка упала на две трети. Берзин угодил в западню: снизить норму он не мог, потому что его тут же спросили бы грозно, отчего это он в такое тяжелое для страны время, когда фронт и заводы задыхаются без древесины, когда каждый советский человек… ну и так далее… почему он в эти напряженнейшие дни снижает нормы и недодает родине леса? При этом оправданий его никто бы и слушать не стал, а его просто расстреляли бы в назидание другим. Повысить пайку он тоже не мог, потому что его тут же спросили бы не менее грозно, почему это он транжирит драгоценные продукты питания на фоне падающего производства, все с тем же логически неизбежным результатом: расстрел. Чтобы спасти свою шкуру, или хотя бы оттянуть финал, Берзин занялся приписками. Количество приписок росло, согласно науке диалектике количество перешло однажды в качество, приписки вскрылись, и к новому, 1944 году Берзина таки расстреляли. Перед расстрелом он кричал, говорят: "Да здравствует товарищ Сталин!", и "Это несправедливо!". И опять эта справедливость…
Оставшиеся в живых зеки очень - в меру оставшихся сил - радовались этому предновогоднему событию: не столько тому даже, что расстреляли Берзина (за это само собой благодарили Деда Мороза), сколько тому, что государственная комиссия, пересчитав ошметки разгромленной трудармии и количество деревьев в окружающей тайге, сочло за лучшее лагерь "Ерофеевский" просто-напросто закрыть, расформировать, а уцелевших лесорубов перераспределить по другим лагерям.
Однако, между фактом расстрела Берзина и фактом закрытия ерофеевского лагеря пролегло еще несколько зимних месяцев длиною в вечность, плюс долгая, холодная весна - времена жестокие и беспощадные, сократившие численность зеков еще не менее чем на треть - и это уже после Берзина и без его "штрафбата"!
Забавно, но факт: иные доходяги, умирая, не плакали на прощанье, а радостно улыбались, вспоминая про расстрелянного Берзина: это было, пожалуй, их единственным приятным воспоминанием о лагерной жизни, с которым жалко было расставаться. А других воспоминаний уже и не было почти, разве что чудились или снились зекам иногда какие-то странные сказки из непонятной эпохи, в которой вместо огромных, черных бараков стояли маленькие, светлые дома с палисадничками, и в домах этих жили смутно знакомые люди, называющие себя родными, и родственниками, и друзьями… Друзьями, о-хо-хо… Но всё это были иллюзии. Потому что ничего до трудармии не было, как не было ничего в мире до рождения Вселенной, и скоро ничего снова не будет… А был только лагерь, лагерь, лагерь без конца, и еще Берзин был, которого наконец-то расстреляли, и это была такая хорошая новость перед главным сном… это был как подарок в дальнюю дорогу, как награда за все испытанные муки… вот только о справедливости не надо опять…