- Месяц назад.
Вера Львовна, встретившая нас на крыльце, услышала ее слова и подтвердила их. Как это произошло? Очень просто. Они с Дуней условились: если Кольцовых будет продолжать над ней издеваться, ее выгонят со службы. Издевательства продолжались, и они так и сделали. Кольцовых пришел спросить, что случилось, почему Дуню выгнали. Вера Львовна ответила, что у нее терпение иссякло, они девку бьют, и та потом ходит, как чумовая, ничего толком сделать не может, пусть живет дома, с ними... Те испугались перспективы лишиться вообще всякого дохода и заявили, что согласны отказаться от Дуни за пятьдесят рублей, как в свое время предлагала Вера Львовна. Но она говорит - поздно, я ищу другую прислугу, почти уже договорилась с Марфой Седых... Кольцовых совсем в панику впали и в конце концов продали права опекунства над Дуней за пятнадцать рублей... А ведь раньше требовали сто, бесстыжие!
- Баня натоплена. Как помоетесь с дороги, прошу к ужину.
Мы помылись, попарились, Митраша заново меня перевязал. В тот день буряты растерялись, им никак не удавалось остановить кровь, но, к счастью, прибежал Митраша, который, услышав рог, схватил кусок льняного полотна и чудодейственную Николаеву мазь, кедровую смолу с медвежьим салом, и помчался на звук. Хотя и немой, а самым толковым оказался. Подумал, раз я дую в рог, то, возможно, меня ранило. Он отстранил бурят и сам мною занялся. Смазал рану мазью и обвязал голову разрезанным на полосы полотном. На тринадцатый день голая височная кость затянулась тоненькой пленкой. Рана не кровоточила больше. Но он все же продолжал делать мне перевязки.
Я надел праздничную сорочку, ту самую, из Нерчинска, и отправился на рождественский ужин.
Когда я вошел на кухню без малахая, Вера Львовна, показывая на повязку, спросила:
- Что с вами случилось?
- Меня погладил подыхающий мишка.
- Медведь?!
- В наши дни в охоте на медведя нет почти никакого риска.
- Тогда зачем охотиться?
- То-то и оно. Я дал себе слово, что это мой последний медведь.
- Вы мне после ужина расскажете все подробно. А теперь пойдемте в горницу.
Там я увидел по-праздничному накрытый стол. У стены стояла высокая, до потолка, елка, вся в игрушках, золотых цепях и мишуре. Под ней лежало несколько свертков.
- Положи туда же,- шепнул я Митраше, несшему завернутую в полотнище медвежью шкуру.
Вера Львовна взяла в руку тарелку с облаткой и сказала торжественным тоном:
- Я хочу кое-что объяснить вам, молодым,- никто не удивился, что она так обращается к Митраше, своему ровеснику.- Значит, так, празднование Рождества в Польше начинается с того, что разламывают облатку, которая заменяет полякам нашу просфору. Они делятся облаткой, как хлебом, поздравляют друг друга... И я вас, Бронислав, поздравляю и от всего сердца желаю скорейшей амнистии, чтобы вы вернулись к себе на родину и там рассказывали о своих сибирских друзьях.
- А я вам желаю, Вера Львовна, чтобы все прошлое забылось безвозвратно, чтобы вы снова смотрели на мир с такой верой, как из окна вагона в то летнее утро тысяча девятьсот шестого года.
В ответ я почувствовал на щеке легчайший поцелуй. Ее губы не были холодными, как я предполагал, и оставили ощущение чего-то теплого и неуловимого, словно дуновение майского ветерка.
Вслед за нами поздравили друг друга Дуня с Митрашей, потом мы их, обнимаясь и целуясь. Я сказал Митраше - "пошли тебе господь тысячу белок", а он сунул мне в руки листок из блокнота, которым он пользовался в самых важных случаях. Там было написано: "желаю вам Веру Львовну". Этот парень меня поражает своей проницательностью.
- А после облатки,- сказала Вера Львовна,- начинается самое приятное - вручение подарков. В польских домах подходят к елке сначала дети, потом взрослые, и все всем дарят что-нибудь приятное...
При словах "все всем" Митраша густо покраснел и кинулся к двери.
Я подошел к елке и взял сверток с моим именем, надписанный рукой Веры Львовны. Это оказалась праздничная сорочка из серебристо-белого шелка с богатой вышивкой на груди, воротнике и манжетах. Я поблагодарил и попросил принять от меня медвежью шкуру, добытую три года назад на емельяновском поле. Дуне я вручил комканый мешочек с двадцатью рублями. Девчонка обрадовалась несказанно. У нее никогда не было ни такого красивого мешочка, ни двадцати рублей серебром. Приятно было глядеть на ее сияющее, почти детское лицо - ей ведь всего шестнадцатый год... Мне она подарила теплые шерстяные чулки собственной вязки.
В этот момент вернулся Митраша с соболями для Веры Львовны и Дуни. Он ничего заранее не знал о подарках и теперь побежал во двор и снял с нарты соболей, предназначавшихся, вероятно, для брата и золовки.
Когда Вера Львовна и Дуня, подарив ему чулки и толстый кожаный блокнот с серебряным автоматическим карандашом, принялись обсуждать, что сшить из соболей, шапки или муфты, я вручил Митраше часы, купленные загодя в Удинском. Не будь он немым от рождения, я бы сказал, что он онемел от счастья. В глухой сибирской деревне часы вообще редкость, тем более у молодого, безземельного. А тут к тому же часы с цепочкой, которая торчит из кармашка жилета, чтобы всем было ясно: этот человек знает счет времени! Словом - предел мечтаний холостяка... Митраша схватил блокнот и написал:
- В мае вы получите от меня в подарок панты! Я ответил:
- Это чересчур. Достаточно будет, если ты мне подаришь манок для рябчиков.
Мы сели за стол. Я начисто забыл про молитву, но Вера Львовна напомнила шепотом: "А молитва?" Я посмотрел на нее растроганно, милая моя, все ты помнишь, хочешь, чтобы все здесь было по польскому обычаю... И прочел "Отче наш".
Теперь я запишу, что было к ужину. Итак, суп грибной с лапшой и свекольник с грибными ушками. Затем икра и селедка. Капуста с горохом. Два рыбных блюда - огромный вареный лосось и заливное из такого же лосося. Компот из груш. Потом к чаю бисквит, слоеный пирог с шоколадным кремом и струдель.
Эти блюда, белое вино в высоких изящных хрустальных бокалах, серебряные приборы, фарфоровый фамильный сервиз с вензелями Извольских,- все это вместе с зажженной елкой производило впечатление сочельника, перенесенного сюда из другого мира.
Мы оживленно разговаривали, я рассказывал о нашей поездке, о том, как за нами гнались волки, коротко и неинтересно описал свою охоту на медведя; я, мол, выстрелил, зверь упал, но, падая, успел разодрать мне висок... Вера Львовна рассказала о своем посещении ксендза Серпинского, которого она подробно расспросила о том, как празднуют в Польше сочельник и Рождество. Ксендз Леонард очень ей понравился.
- А какие у вас красивые рождественские песни! Может, споете какую-нибудь?
- Но мне страшно...
- Почему? Голоса нету?
- Голос есть, и громкий, вот со слухом хуже.
- Тогда я попробую...
Она запела: "Иисус маленький лежит голенький, от холода плачет..."
Ее теплое, какое-то материнское сопрано, казалось, укачивало, укутывало младенца. Я подхватил песню... Вдруг откуда-то, вроде бы сверху, раздался голос не то дрозда, не то флейты, тихий, робкий, но такой мелодичный, что Вера Львовна оглянулась: что это? Трель повторилась, Вера Львовна узнала Митрашу и радостно закивала ему - смелее, громче! И он, окрыленный, свободно засвистел, подражая флейте, с необычайной музыкальностью и слухом - казалось, сопрано поет под аккомпанемент флажолета:
Она бедная была,
с головы платок сняла
и младенца кутала,
сеном прикрывала...
Я успел еще увидеть Дуняшу, как она схватила за руку сидевшего рядом с ней Митрашу и уставилась на него с величайшим изумлением... А потом видел уже только отца с матерью в тот последний сочельник, когда мы все были вместе, в 1898 году. Отец играл на флейте, а мы с матерью пели... Две недели спустя меня разбудил ночью звон жандармских шпор, арест отца, мольбы матери, голос офицера: "Не беспокойтесь, ваш муж скоро вернется..."
Боль и тоска, воспоминания, каторга, изгнание - все вдруг ожило во мне под звуки нежной рождественской песни, к глазам подступили слезы, и у меня не было ни сил, ни желания их сдержать.
Вера Львовна вскочила, встала ко мне спиной, загораживая меня от остальных и говоря Митраше:
- Изумительно! У вас абсолютный слух! - одновременно украдкой протянула мне свой платок.
Я вытер слезы и взял себя в руки настолько, что через минуту-другую тоже был в состоянии высказаться о Митрашином таланте.
Мы еще немного побеседовали. Был одиннадцатый час. Митраша простился и ушел к брату, женившемуся на Любе. Дуня вышла его проводить. Я стоял у кафельной печи.
- Огромное вам спасибо. Вы немало потрудились, чтобы все разузнать и устроить по польскому обычаю. И все удалось прекрасно. Лучшее доказательство - мои слезы.
- Что с вами было? Тоска по дому? По родине?
- Да. В последний сочельник, когда отец был с нами, он играл на флейте ту же мелодию, а мы с матерью пели "Иисус маленький, лежит голенький...".
- Отец умер?
- Его уничтожили русские. Не знаю даже, в чем он провинился, и провинился ли вообще. Вероятно, произошла ошибка.
- Я не прошу у вас прощения за смерть вашего отца, как не просит прощения Герцен и многие такие русские, как он.
- Извините, я неправильно выразился... Разумеется, не русские, а царская полиция. Одно дело - правительство, а другое - народ.
- Вы это сказали без убежденности, как выученный урок... А вы не задумывались над тем, как мы, русские, страдаем от царской политики насилия и нетерпимости?
Я ее сильно обидел. После таких стараний, такой заботы и ласки вдруг - русские!