4
Все мы нередко предпочитаем довообразить человека, нежели проникнуть достоверно в его жизнь и судьбу. В этом есть нечто от склонности щадить себя. Воображение ведь часто пускается в ход от робости перед реальной жизнью; оно к меньшему обязывает. Но впечатление о любом человеке вообще строится на перекрестке узнанного и домысла, меняются со временем лишь соотношения, и, как в поэзии, тут многое зависит от способности, если угодно, таланта.
Замечательней всего, что Антон Андреевич не ошибся даже в некоторых подробностях относительно Максима Сиверса, и тот, кто слишком поддался его иронической самооценке, пусть возьмет себе это на заметку. Потом он сам удивлялся верности иных своих догадок. Но попроси его кто-нибудь описать этого человека по четким пунктам анкеты наподобие собственной, он бы стал спотыкаться едва ли не в каждой графе - начиная с рода занятий. На исходе третьего десятка Сиверс выглядел межеумком - недоучившийся студент какого-то (и не важно какого) факультета, ни в чем не определившийся, не осуществившийся, нигде не свой: вроде бы интеллигент по образованности и по сути, но и образование и интеллигентность были какими-то несерьезными, не подтвержденными ни профессией, ни дипломом, ни результатом труда; вроде бы с многообразным опытом, даже с мозолями, но и мозоли и опыт были тоже какими-то неосновательными. Не дурак, что говорить, не дурак. Антон сгоряча, за неимением более определенного слова, даже чуть не назвал его мыслителем; но термин этот, по нашим временам, не обозначая профессии, звучит скорей комично. (Бродячий мыслитель! Бездельник с претензиями!) В другой раз тот же Антон и тоже сгоряча назвал его нелепым несчастным клоуном - но это и вовсе оставим на его совести. Насчет "психа" было произнесено раньше, и при более близком знакомстве это впечатление совсем не исчезло; однако интеллигентность не позволяла Антону Андреичу отделываться и этим словцом от всякой странности и непонятности. Каждый может считать за норму именно себя - но каковы мы с чьей-то иной точки отсчета? Ну вот… Если можно так выразиться, в сегодняшнем пространстве Лизавин был куда устойчивей и определенней, хотя за спиной у него не было ничего, что можно бы назвать историей, - кроме обиходных строк автобиографии. Boт тут про москвича можно бы рассказать побольше - да тоже не бог весть что.
Отец Максима Сиверса был фигурой одиозной среди московских книжников. Никто достоверно не знал цены сокровищ, хранившихся на полках и в запертых шкафах его комнаты с зарешеченным, точно в тюрьме, окном. Как всегда бывает в таких случаях, предположения ходили самые фантастические, но он не давал возможности ни подтвердить их, ни опровергнуть, поддерживая при надобности отношения с собратьями по страсти (или по сумасшествию) лишь, так сказать, на их территории. Жил он после войны одиноко, жена его, мать Максима, умерла в самом начале эвакуации, оставив на чужих руках новорожденного сына, и ригористка Ариадна Захаровна, известная нам Максимова тетка, никогда не могла простить старику, что он отпустил в такой путь ее беременную сестру одну, без поддержки и опеки, а сам неведомыми средствами зацепился в Москве, чтобы стеречь от войны свою библиотеку. Тетка вообще считала, что он сгубил жизнь жены, но в ее неприязни к нему странно сочеталась насмешливая брезгливость с каким-то почтительным чувством дистанции: так можно было относиться к дракону или колдуну, похитившему принцессу, - ибо сестра Ариадны Захаровны поистине была принцесса и околдовать или, если угодно, охмурить, погубить ее мог тоже лишь кто-то незаурядный в своем роде.
Максим впервые увидел отца после войны, лет в пять или шесть. Это уже тогда был совсем старый человек, никак не отождествлявшийся со словом "отец": маленький, тщедушный, с прозрачной седой бородкой. Вначале он пробовал оставить сына при себе, даже нанял женщину помогать по хозяйству. Но ничего не вышло из этой попытки запоздалой и неумелой нежности. Максим сразу стал отчаянно хворать - с удушливым кашлем, жаром, сыпью до волдырей. Врачи нескоро догадались об аллергии - тогда в ней меньше разбирались. Болезнь быстро проходила за пределами отцовской комнаты; было решено, что ее вызывает книжная пыль, и Ариадна Захаровна, с неожиданным терпением следившая за этим обреченным опытом семейной жизни, окончательно взяла мальчика к себе.
Став постарше, Максим иногда сам наведывался к отцу, в комнату-камеру, где пахло кислым стариковским уксусом, одиночеством и тоской. Во всяком случае, считалось, что он часто к нему ездит. Жизнь между двумя домами давала возможность безнадзорно слоняться по городу с приятелями. К двенадцати годам он умел курить, не испытывая головокружения, и устранять табачный дух мятными леденцами, прорываться без билета в кино, недурно играть в расшибец и чеканку и дважды, не назвав своего имени, удирал из детской комнаты милиции, куда его приводили после неудачных уличных столкновений. При этом он без особых усилий ухитрялся успевать в школе, а дома тетка учила его вдобавок сразу двум языкам.
- Я, знаешь, из породы невольных отличников, - заметил он как-то Антону. - Таких в компании часто бьют. Хотя я никогда не выставлялся. Меня даже ценили как энциклопедию.
Драться ему приходилось действительно часто, но неизвестно даже из-за чего. Какое-то он распространял вокруг себя напряжение, утомительное для других беспокойство (сам не видя в зеркало своей невольной гримасы) и в любом дурацком споре не упускал случая остаться в меньшинстве или одиночестве. Меньше всего имел значение повод. Считалось, что он вызывает раздражение своими слишком яркими для мальчишки, будто крашеными губами, и за недостатком аргументов его язвили кличкой Красногубый.
Эта вольная жизнь пришла к концу, когда открылось, что Максим тащит и продает книги с отцовских полок. Тот вряд ли когда-нибудь сам заметил бы ущерб: книги брались наугад из второго ряда, оставшиеся тотчас на глазах размножались почкованием, восстанавливая число и заполняя щель. Но случилось так, что одна из них кружным путем вернулась к отцу. Заглавия ее Максим даже не осознал, продавая, но навсегда запомнил четкую гравюру на белой бумажной обложке, изображавшую череп в нимбе, - и взгляд отца; он стоял перед ним с книгой в руке, маленький, в детских сандалиях, смотрел на него уже снизу вверх ясными нестарческими глазами и не говорил ничего, как будто приготовленные праведные слова заклинило в горле. Увидел ли он что-то вдруг в лице сынка с немальчишескими, порочными на остром лице губами, с руками, которые по локоть обметала жестокая сыпь, точно улика воровства? Не страх, а тоскливую дурноту зарождал в Максиме этот взгляд, этот запах прокисшего уксуса, запах старости и одиночества. С тех пор навсегда для него тоска будет пахнуть уксусом (хотя случалось и ошибаться и запах обычного уксуса он принимал за тоску). Больше Максим в этой комнате не появлялся. Он знал отца меньше, чем иных посторонних, не мог вспомнить ни одного существенного разговора с ним, но очень скоро начал подозревать, что связан с ним глубже, нежели казалось. Этот человек все же передал ему что-то: отсвет ли тоски во взгляде? догадку ли, что эта тоска и страсть, пусть даже нелепая и безнадежная, - быть может, лучшее и главное, что есть в нас: отними их - что останется? Или, может, какую-то поправку к теткиным представлениям о чести, которая требует жить, трепыхаться, проталкиваться куда-то дальше, даже когда не видишь в этом ни радости, ни смысла, - раз уж подписан от рождения некий договор? И еще - странную, словно в насмешку обращенную аллергию…
Это было действительно черт знает что! Проклятая болезнь, видно, прицепилась к нему на всю жизнь, она становилась все причудливей и неуловимей. Причина ускользала из рук. Установить то, что медики называют аллергеном, так и не удалось - эти аллергены казались многоликими и, похоже, разнообразились со временем. Он не знал, с какой стороны ему ждать опасности. К старшим классам школы у него выявилась, например, совсем фантастическая аллергия на некоторые слова. Это были слова безобиднейшие, заурядные, из тех, что звучат на собраниях, - вроде "повестки дня" или "слово предоставляется". Но стоило им возникнуть в воздухе, как у него открывался полный набор симптомов: от кашля и насморка до зуда и сыпи. Если б еще порознь, иной разговор: сыпь, скажем, дело личное и можно ее втихомолку терпеть; с другой стороны, отдельно кашель или чих, неуместно будоражившие зал, можно бы счесть за подозрительную симуляцию. (Да учтите неудачный покрой рта да проклятую родинку. Кстати - и к сведению Антона, - он усы пробовал отрастить, но даже этому воспрепятствовал насморк.) Когда по состоянию здоровья Максим, к зависти иных, от посещения собраний был освобожден, кое-кто, говорят, даже пытался эти отдельные признаки симулировать. Да ведь понарошке такое не выйдет - и не выдержать.
Смех смехом, но Максиму бывало не до веселья. Его природа играла с ним какую-то игру, направления и смысла которой он еще не улавливал, - да, может, эти направления и смысл пока уточнялись самой природой? Болезнь обострялась внезапно, без явного повода, все заметней вмешивалась в его жизнь, делала невозможными иные занятия, разговоры, поздней даже учебу на биологическом факультете университета (вот, впрочем, биологическом). Когда, казалось, все было в полном порядке, ему становилось вдруг трудно дышать, и наоборот, запах напряжения, дрожь опасности приносили ему облегчение. Но почему ему становилось не по себе от уклончивой теткиной памяти? и почему ему дышалось сполна, когда он навещал ее, умирающую, в больнице? Почему одолевал его насморк, когда он возвращался к Ане, к ее пейзажам и натюрмортам, полезным для здоровья, как салат, и безобидным, как рыбная ловля, к холстам, грунтованным с расчетом на вечность, и краскам, сочетания которых не меркли от времени?..