39
Спасибо тебе, женщина, наложившая мне жгуты, сделавшая первую перевязку там, в пронизанном насквозь нежарким осенним солнцем, реденьком лесу, чтоб я не истек кровью на сырой холодной земле! Спасибо твоим добрым сильным рукам, которые несли меня до самой больницы, - как они, наверно, болели у тебя, руки, от этой нелегкой ноши. Спасибо вашим рукам, доктора, кромсавшие и сшивавшие меня, теперь я понимаю, как непросто это было - вытащить меня из трясины, в которую я медленно, но неумолимо погружался, озаренный вспышками праздничного фейерверка! И тебе спасибо, преждевременно состарившаяся мама моя, это твое тихое, неприметное мужество поддерживало меня в самые черные и безнадежные дни, когда все на свете становилось пустым и никчемным. И тебе спасибо, старый солдат, ты ведь не котелок каши отдал мне когда-то, в июле сорок первого, ты подарил мне веру в людей, в их мужество и доброту, и эта вера помогла мне выстоять. И тебе, тетя Даша, спасибо, и Олегу Григорьевичу, и саперу Щербакову, и Геннадию Ивановичу Шаповалову, и Николаю Островскому, Льву Толстому, и Александру Фадееву… - всем хорошим людям, без которых моя жизнь превратилась бы в иссушенную, бесплодную пустыню.
Прости меня, друг мой, Димка, я не виноват, что ты тогда обогнал меня, просто так получилось, что ты меня обогнал, но все-таки прости меня…
40
После смерти Щербакова его койка несколько дней простояла свободной, чернея ржавой железной сеткой. Я часами смотрел на эту сетку, скосив глаза, и мне не верилось, что Павла Михайловича уже нет, что я больше никогда не увижу, как шевелятся его мохнатые брови, не услышу песен его - так и звенело в ушах: "Ой ты, степь широ-о-кая-а, степь раздоль-на-а-я-а…"- и это короткое слово - никогда! - пугало меня своей определенностью и непреложностью: никогда - значит, никогда! По ночам он снился мне таким, каким я его в первый раз увидел: с темно-карими прищуренными глазами, с искусанными от боли губами, горевшими на скуластом, усыпанном черными пороховыми точками лице, в желтоватой больничной рубахе, не сходившейся на могучей, заросшей золотистыми волосами груди, - и я заходился криком от страха и жалости.
А потом койку снова застелили чистым бельем, и на ней надолго обосновался вертлявый старичок, Самсон Аполлинариевич Евзиков, дрябленький, со свернутым вправо, огромным, как флюгер, носом. Только этот нос и был виден на его лице да еще бородавка с двухкопеечную монету над левой бровью. На бородавке кисточкой росли тоненькие седые волосы, их кончики были завиты штопором, помню, мне так захотелось дернуть за эту кисточку, аж руки зачесались…
Едва появившись в палате, старичок торжественно назвал свою фамилию, имя и отчество и тут же принялся расспрашивать меня про больничное житье-бытье. Голос у него был мягкий, тихий, взгляд пристальный, ласковый, и я охотно отвечал ему, радуясь, что больше не будет у меня перед глазами этой проклятой проржавленной сетки. Интересовался Евзиков в основном, чем кормят, да сколько раз в день, да дают ли на третье компот. Компота не давали, и это почему-то очень опечалило его - старик сразу поскучнел, вытер пальцами слезящиеся глаза и повыше натянул одеяло.
- Зачем тебе, такому старому, компот? - выкручивая тряпку, сумрачно сказала тетя Даша (она как раз в это время кончила мыть в нашей палате пол). - Тебе вон богу молиться надо, что из-под машины, живого достали, а ты про ласунки думаешь… Срастутся кости - еще скакать будешь. А тут такой мужик… - Она всхлипнула, прижала тряпку к груди, и по ее халату к ногам потекла грязная струйка.
За эти несколько дней тетя Даша осунулась и похудела. У нее заострился кончик носа, на впавших щеках углами выступили скулы, под красными, как у ангорского кролика, опухшими глазами лиловели мешки. Раньше она была быстрой, резкой в движениях, а сейчас стала медлительной: сделает шаг - и застынет, словно начисто забыла, куда и зачем шла, и вот стоит, вспоминает - никак вспомнить не может, пока тихонько не окликнешь ее, и тогда она круто, как лошадь, замотает головой и сделает следующие шаг-два, чтоб снова оцепенеть.
Она стояла, прижимая к груди грязную тряпку, свернутую жгутом, и размочаленный конец этого жгута раскручивался, оставляя на ее халате темные полосы, и тоненький грязный ручеек сбегал по нему - даже пятнышка раньше я не видел на халате тети Даши; Щербаков все подшучивал, что такой чистюли и аккуратистки, как она, наверно, больше во всем мире нет, и его слова были приятны ей, потому что она чуть приметно краснела и отмахивалась: мол, да ну тебя…
А кто теперь скажет ей такие слова, старикашка этот, что ли?…
- А я и молюсь, а я и молюсь, сестра - подхватился Евзиков, будто его из-под низу пырнули шилом. - И тебе молиться нужно, вижу, большая печаль на тебе, большой камень на душе лежит. Ты сядь, сядь сюда, - он суетливо завозился на кровати, освобождая ей место, - я тебя истинному богу молиться научу. Не тому, которого на досках малюют богомазы мерзкие, а тому, кого в сердцах носят. Такие слова скажу - вся твоя тоска-печаль исцелится, - торопливо пришептывал он, вытирая пальцами глаза.
- Поможешь ты мне, как хворобе кашель. - Тетя Даша торопливо подтерла пол. - Что ж ты мне про бога долдонишь, когда Павлик вон помер, а такие, как ты, живут? Какой же это бог, хочу я у тебя спросить?
Евзиков открыл рот, но тетя Даша уже подхватила таз и вышла из палаты, коротко и зло хлопнув дверью, - словно живая, задрожала, заходила тонкая фанерная перегородка. А он так и остался лежать с открытым ртом, озадаченно крутя головой.
- Мается, бедная, - наконец негромко сказал он. - Горько ей…
И мне понравилось, что Евзиков не обиделся на тетю Дашу, а пожалел ее.
Совсем незаметно старик влез мне в душу, как жучок-точильщик влезает в дерево. Ласковый, весь какой-то светящийся, с реденькими, словно пух, волосами, он был таким свойским, несмотря на нос, который, кажется, мог отпугнуть от него кого угодно, таким уютным и разговорчивым, что я стал все реже и реже вспоминать о Щербакове. Я даже не заметил, как рассказал ему всю свою недолгую жизнь. И про маму рассказал, и про соседей, и про женщину, которая принесла меня сюда на руках из лесу. Даже про то, как рвутся во мне ракеты, словно огненные цветы осыпаются, рассказал.
Самсон Аполлинариевич внимательно выслушал меня, шумно высморкался и вздохнул.
- Да, сынок, тяжкая тебе выпала долюшка. Видно, Крепко осерчал на тебя господь, что так покарал. А это ж еще не все, сынок, это ж еще только начало самое мук твоих, испытаний тяжких. Хочешь, расскажу тебе про всю твою дальнейшую жизнь… А ты когда-нибудь и увидишь, правду ли говорил или так придумал.
Он смотрел на меня круглыми бусинками-глазами с вывернутыми веками, и я, вдруг похолодев от напряжения и тоски, молча кивнул: расскажите.
Старик снова вздохнул и, растягивая слова, заговорил:
- Тебе сейчас, сынок, хорошо, солнечно, ты не думай, что тебе плохо. Что раны твои болят - так это ведь и не боль вовсе. Пройдет время, заживут на теле рубцы, не так уж много тебе терпеть осталось. А настоящая боль Начнется, когда ты отсюда выйдешь, - душевная боль, и никакими лекарствами ее не залечишь. Пока мать жива, так-сяк еще будет, мать - она и утешит, и приласкает, и поплачет вместе - все легче. А призовет ее господь, и разверзнется перед тобой мир жестокий, неправедный, и не будет тебе в нем места. Потому что люди бога забыли, не имеют ни страха перед всевышним, ни сострадания. Были у тебя дружки-приятели - забудь про них, какой от тебя, убогого, им теперь прок? Какая корысть? А люди не любят немощных, ой, не любят! И будут они шпынять тебя, не кулаками, так словами, - в самое сердце, и изойдет оно кровушкой по капельке малой от горькой обиды. Заплыла без бога людская совесть салом, один закон в мире властвует, сатанинский закон: рви, хватай, топчи всех, кто под ноги попал! Живи, пока жив, ни рая нет, ни ада нет, одно только это… круговерчение природы. Не будет у тебя ни дома, ни жены, ни детей: дому хозяин нужен, бабе - мужик справный, учепистый, детям - такой отец, чтоб на ноги их поставил. А кого ты на ноги поставишь, когда тебе самому подпорки нужны? И возненавидишь ты все живое на, земле, всех, кто вырвал свой кусок и жрет его, отгородившись локтями, кого не скрутила в бараний рог судьба, как тебя. И ненависть эта убьет твою душу. Один пройдешь ты свой путь, мучаясь и завидуя чужому счастью, ибо сказано во священном писании: "Но человек рождается на страдание, как искры, чтоб устремляться вверх".
41
|
- Сашка, ты меня любишь?
- Люблю. Я тебя очень люблю, Лидок, очень-очень.
- Сашка, еще… Слышишь?! Я так долго ждала от тебя этих слов!
- Я люблю тебя, жизнь моя, счастье мое… (передо мной оживают красные искусанные губы Щербакова), зорька моя лазоревая, ласточка моя легкокрылая…
- Сашка, откуда ты знаешь такие слова: "зорька лазоревая", "ласточка легкокрылая"?… Из сказок, да?
- Да, из сказок. Я и не такие еще слова знаю. Спи… Она обнимает меня и тянется ко мне припухшими, как
у ребенка, губами, и столько счастья в ее глазах, что его хватило бы на целый мир!
Ах ты, сукин сын, комаринский мужик, что ж ты мне говорил!..