Герчик Михаил Наумович - Отдаешь навсегда стр 16.

Шрифт
Фон

- Много было бы ей чести, мине! Я их, знаешь, сколько разминировал? Тыщи… И пехотных, и противотанковых, и с часовым механизмом, и, со всякой другой гадостью. Тут возле лесокомбината экскаватором бомбу авиационную подцепили. Здоровая такая дурища, в полтонны весом. Еще в первые дни войны немцы сбросили. Замедленного действия бомбочка. Что-то в ней, гадюке, тогда заело, вот она и не- взорвалась. Шесть лет в земле пролежала. И еще, может, шестьдесят пролежала бы, пока совсем не сгнила. А как ее ковшом тронули - затикала. Ну, прилетело городское начальство к нам в часть: что делать? Электростанция комбинатская рядом, дома, люди… Значит, собрал нас командир, капитан Якименко: "Братцы, надо выручать!" А на меня уже приказ отдан о демобилизации, я и так больше года лишку прихватил, уже и документы все подписаны. Осталось мне только получить все это дело в канцелярии да покатить себе в Читу, где меня моя ненаглядная с дочкой Аленкой с сорок первого самого ждут не дождутся. И чихать я на эту бомбу хотел сто сорок тысяч раз… Он облизнул пересохшие губы и заворочался на кровати: взвизгнула и жалобно заскрипела под его тяжестью сетка.

- Нет же, дурак, первым вызвался. Добровольцем… А что бы ты сделал? Набрали салажат, никто пороха не нюхал, кроме нашего капитана. С минами да бомбами они еще только теоретически воевали, а какая тут, к чертовой матери, теория… Тут практика, она смертью пахнет. Слыхал небось: сапер ошибается один раз?! Ну, я и ошибся. Вернее, не ошибся, нет на мне вины, просто срок у часового механизма вышел. Вот и остались от козлика рожки да ножки… Ума не приложу, как вообще в клочья не разнесло.

Он отвернулся к стене и надолго замолчал.

Так я познакомился с Павлом Михайловичем Щербаковым.

Плечи Щербакова были в сажень - ни одна больничная рубаха не сходилась у него на груди, густо заросшей золотистыми волосами. На скуластом, в черных пороховых точечках лице так и горели искусанные губы.

- Дарья, а Дарья, - кричал он едва тетя Даша заходила в нашу палату, - отгадай загадку: без рук, без ног - на бабу скок, что такое? - И скалил желтые, должно быть от курева, крепкие зубы.

Тетя Даша краснела и отмахивалась.

- Отстань, сатана, коромысло.

- А вот и не угадала! - оглушительно хохотал Щербаков и весело подмигивал мне - инвалид войны это, а никакое не коромысло. Это ж про меня загадка, Дарьюшка, вот только бабы у меня нет… Тетя Даша краснела еще гуще и делала вид, что ничего не слышит. Ближе к субботе Щербаков начинал выпрашивать у нее водки.

- Солнышко ты мое ненаглядное, - ласково пришептывал Павел Михайлович и крутил головой, стараясь перехватить ее взгляд, и такая мольба была написана на его лице, что я отворачивался, чтобы не расхохотаться, - зорька моя лазоревая, ласточка моя легкокрылая, принеси пузырек. Христом-богом клянусь, буянить ни-ни, не буду, я песни буду петь, какие только захочешь. Про любовь, и про войну, и про родную сторону… Для тебя одной буду петь. Принеси пузырек, Дарьюшка, все одно моя жизня короткая и обгаженная, как детская рубашонка. Хоть одну ночь потом спокойно посплю - и та моя.

Он уламывал тетю Дашу долго: она уважала больничные порядки и была со всеми строга и неприступна, но, видно, умел этот вчерашний сапер влезать в человеческие сердца, потому что она в конце концов сдавалась и только на всякий случай спрашивала:

- Шуметь не будешь?

- Ни в жисть! - торжественно говорил Щербаков. - Были б руки - расписку написал бы, были б ноги - чечетку сплясал бы. Ничего не осталось - на слово поверь.

В субботу, к вечеру, когда на всю больницу оставался только один дежурный врач, да и тот к нам на второй этаж почти не заглядывал, тетя Даша доставала из своей матерчатой сумки "пузырек", наливала в стакан и подносила Щербакову к губам.

- Ну, во здравие! - шумно выдыхал он и пил водку мелкими глотками, а она наклоняла, наклоняла стакан, а потом торопливо совала ему в рот горбушку с ломтиком сала, кусок луковицы - не было в городе близких у Павла Михайловича, навещали его по воскресеньям солдаты и офицеры, а что они могли принести… Консервы, колбасу, папиросы, банки с компотом и джемами - и стояло это все в тумбочке, пока тетя Даша не прибирала. Не пил Щербаков компота и джема не ел, хоть давно, наверно, опостылели ему пресные больничные харчи. Вот луком он хрустел так аппетитно, что даже я украдкой сглатывал слюну а я ведь тоже целыми днями ничего не ел, только воду пил - очень уж во рту сушило.

Выпив и закусив; Щербаков обычно минут двадцать лежал неподвижно, закрыв глаза, и тетя Даша сидела на его постели, там, где одеяло в желтоватом пододеяльнике, пахнувшем хлоркой, спадало круто с туловища и лежало плоское, как блин. Она сидела, подперев сухонькой рукой круглый подбородок, и смотрела на Щербакова, и какое-то смутное выражение растерянности и тревоги билось в ее бесцветных, как оловянные плошки, чуть раскосых глазах.

Наконец Щербаков приподнимался, просил подоткнуть ему повыше подушки и начинал петь. Голос у него был высокий, чистый до прозрачности и такой звучный, что он не вмещался в нашей комнате, а вырывался в коридор, в окно… До самой его Читы, наверно, долетал этот голос.

Ой ты, степь широ-о-ка-ая-а, Степь раздо-ольная-а, - чуть не шепотом начинал он, и от этого шепота у меня обмирало сердце и начинали остро ныть пальцы на руках: я никак не мог поверить, что у меня нет рук, казалось, что их просто прибинтовали к телу. Как это - нет рук, если я сжимаю кулаки, чтоб унять эту боль… А голос взлетал все выше и выше, в немыслимую высоту; вот-вот он оборвется, как хрупкая стеклянная нить; нет, не обрывается, хоть и натянут до предела.

В наш закуток набивались санитарки, медсестры, ходячие больные, они толпились в двери, вытягивая шеи, а тетя Даша сидела в ногах у Щербакова, поджав губы, уронив на колени руки, строгая и неприступная, как скала. Это для нее, для нее одной пел Щербаков, только для нее одной… А может, вовсе не для нее?…

После "Степи" обычно шла "Землянка", потом "Темная ночь…", "Соловьи"- настоящие песни про человеческую любовь и человеческую печаль, и, вдоволь напевшись, Щербаков тихо говорил: "Все, концерт окончен", - поворачивался и утыкался в подушку, и тетя Даша выпроваживала всех из нашей палаты, а сама снова садилась на его кровать, и лишь тогда давала себе волю: беззвучные слезы катились по ее лицу двумя длинными дорожками, и она торопливо слизывала их кончиком языка, а Щербаков лежал, уткнувшись в подушку, и тонкое байковое одеяло в желтоватом застиранном пододеяльнике вздрагивало на его широких плечах…

"Концерты" эти не всегда заканчивались так тихо и мирно; иногда, оборвав песню на середине фразы, Щербаков начинал метаться, на губах у него пузырями выступала пена, и лютая матерщина тогда, рвалась из нашей палаты; и тетя Даша наваливалась на него и держала, пока он не затихал, и вытирала с его лица пот, и отпаивала холодной водой…

32

Настойчиво, как вызов междугородной, звенит звонок. Я выхожу в коридор, включаю свет, щелкаю замком. Сейчас часа четыре-пять утра, не больше, кого это несет в такую рань?

Дверь рывком отворяется - на пороге стоит Костя Малышев. На модном светло-сером пальто, на пыжиковой шапке с опущенными ушами лежит снег - неужели еще. Не закончился снегопад, весь город снегом завалит, а ведь уже конец марта. Костя запыхался, для спортсмена - плохо, отсюда до его дома не наберется и двух километров. Или всю дорогу бежал?… Тогда понятно - в пальто тяжело. А почему я решил, что он из дому?… А почему я думаю, что он запыхался?… Может, он дышит так, тяжело, с присвистом…

- Саша, - Костя смотрит на меня сверху вниз, он на голову выше меня, и мне приходится чуть-чуть напрягаться - не люблю, когда на меня смотрят сверху вниз, - Лида у тебя?

Он смотрит на меня, будто расстреливает, и сбивает кожаной перчаткой с лацкана снег, а по шее его, вспарывая белую кожу, как шатун, взад-вперед ходит острый кадык - как это он забыл замотать шарф, просто удивительно.

Я киваю: да, у меня.

- Пусти, - Костя пытается оттереть меня плечом, я упираюсь. - Пусти меня, слышишь? Мне нужно с ней поговорить.

- Не надо, Костя, только не сейчас. Она спит.

33

Помню. Я помню необычайно много всяких пустяков, но порой забываю про важные вещи - или эти важные вещи в конечном итоге ничего не стоят, или уж так у меня устроены мозги, кто его знает. Я помню, как это было на картошке. Мы и двух недель не проучились в университете, как нас послали в подшефный колхоз убирать картошку - совершенно необходимая при изучении литературы и всяких других наук дисциплина сезонного характера! Меня, конечно, освободили, но я тогда только-только приехал в Минск, он был чужим и пустым для меня, кроме родственников Шаповалова, у которых я тогда квартировал, да девчурки Нади из конторы "Сельэлектро", я никого не знал, а с ребятами я уже немного познакомился, и я попросился с ними. И чем дружнее меня отговаривали, тем больше я психовал, пока Андрей не махнул рукой и не проворчал:

- Полезай в кабину, болван, будешь учетчиком. - И добродушно добавил, чтобы я не обиделся: - Учет - основа социализма.

Я вел учет. Это была такая же плевая работа, как и та, которой я занимался когда-то по заданиям комбината ручного труда. Но ее скрашивало то, что я был среди своих, что по вечерам мы собирались все вместе в самой большой хате или в клубе и до утра драли глотки "за жизнь" и "за литературу", и за что угодно, и танцевали и читали стихи, будто назавтра не нужно было вставать на работу. Ах какое же это было прекрасное время - картошка на первом курсе, как мы там притерлись друг к другу, пяти лет учебы не хватило бы на это.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке