Главное было то, что многокрасочный портрет моей Эрменехильды, отпечатанный в Дрездене по инициативе нашего Министра просвещения, превратился в предмет поклонения во всём нашем государстве, всюду и везде. Говорили, что покойница, презрев тлен и старания червей, навеки сохранила кроткую и нежную улыбку на устах. Женщины утверждали, будто ее лик чудесным образом исцеляет от подвздошных колик и облегчает первые роды, а обеты, которые дают ей девушки, дабы заполучить мужа, приносят куда больше пользы, чем добрый старый обычай - окунать вниз головой в колодец бюст святого Антония…
Едва я успел воткнуть в петлицу гардению, как Сильвестр доложил мне о визите Именитого Академика - академика хотя и избранного на последних выборах, но непонятно зачем оказавшегося под сенью академического Купола, ибо еще совсем недавно он величал Сорок Бессмертных "замшелыми мумиями в треуголках, дряхлыми повивальными бабками Словаря, который так отстает от языковой эволюции, что любой Малый Лярусс домашнего обихода полезнее его во сто крат". Перальта прячет бутылку рома "Санта-Инес", и мы приветствуем этого скромного и талантливого ученого мужа, который входит и садится туда, где солнечный луч, пронзив взметнувшуюся пыль, воспламеняет красную розетку Почетного легиона у него на груди. Наверху Офелия продолжает старательно очищать от никчемных бемолей пассажи из пьесы "К Элизе", но все же спотыкается на каждом шагу. "Бетховен", - говорит Именитый Академик, указуя пальцем вверх, словно сообщая нам важную новость. И без стеснения, как и подобает тому, для кого всегда открыты двери моего дома, начинает листать книги, только что принесенные моим секретарем. "Атеизм" Ле Дантека. Хорошо. Серьезное чтение. "Ученик" Бурже. Неплохо, но нам не следует подражать немецким emmerdeurs с их манией сваливать философствование и романтичность в одну кучу. Анатоль Франс: способности, конечно, есть, но за пределами Франции захвален чрезмерно. А кроме того, его упорный скептицизм ни к чему не приводит… "Шантеклер" - удивительная вещь. Успех и провал. Гениальная смелость, обреченная на неудачу, но навсегда вошедшая в историю театра как эксперимент, единственный в своем роде. И он декламирует: "O Soleil! Toi sans qui les choses. Ne seraient pas ce qu’elles sont…" (Академик и не подозревает, что вот уже который год десятки тысяч борделей и ночных заведений низшего пошиба носят в Америке название "Шантеклер"…) Он иронически, хотя и добродушно, хмыкает при виде антиклерикального памфлета Лео Таксиля, но корчит явно недовольную гримасу, узрев "Мосье Фока" Жана Лоррена. Ему, наверное, и невдомек, что Оллендорф, его собственный издатель, наводнил книжные лавки нашего континента этим романом (в переводе на испанский), разрекламированным в качестве несравненного образца французского гения и украшенным цветистой обложкой, с которой обнаженная Астарта - творение Дюпюи - до сих пор тревожит сон наших школяров…
А теперь он заговорщически ухмыляется, наткнувшись на "The sexual life of Robinson Cruosoe" и "Les fastes de Lesbos" - книжки анонимных авторов (три звездочки), но с обилием иллюстраций, купленные мною вчера в специализированном магазине на Рю де ла Люн. "Это чтиво мосье Перальты", - говорю я, смалодушничав. И наш друг, приняв самый серьезный вид, принимается назидательным тоном, который хорошо нам знаком - Перальте и мне, - читать лекцию по литературе, стараясь убедить нас, что большую, великую литературу Франции не знают в наших странах. Это хорошо, что все мы преклоняемся перед Бодлером, почивающим не на лаврах, а под унылой каменной плитой на кладбище Монпарнаса, но следовало бы также читать Леона Дьеркса, Альбера Самена, Анри де Репье, Мориса Роллина, Реме Вивьен.
И - Мореаса, прежде всего Мореаса. (Меня так и подмывало рассказать ему, как несколько лет назад в кафе "Вашетт" я был представлен Мореасу и как тот набросился на меня с обвинением, будто это я лично расстрелял Максимилиана, пропуская мимо ушей все мои объяснения, что я был тогда младенцем и не мог находиться в тот день у Серро де лас Кампанас… "Vovo etes tous des sauvages" - твердил поэт, и в его голосе слышалась неподдельная горечь…).
Наш друг высказывает сожаление, что Гюго, старик Гюго все еще пользуется огромной популярностью в наших странах. Он знает, что там даже рабочие табачных фабрик, которых скучная жизнь делает заядлыми почитателями литературы, питают особое пристрастие к "Отверженным" и "Собору Парижской богоматери", в то время как "Молитва за всех" ("naive connerie", - добавляет он) в особом ходу на поэтических вечерах. И происходит это, по его мнению, потому, что мы не проникнуты картезианским духом (ну еще бы - ведь в "Рассуждении о методе" не цветут цветы-хищники, не порхают туканы, не свирепствуют бури…) и приходим в дикий восторг от дешевого красноречия, от пафоса, от ораторской велеречивости под грохот романтических фанфар… Я немного шокирован - он этого не замечает - подобным его мнением, которое опровергает мое понимание основ риторики (ибо речи лишь тогда волнуют нас, если они пышны, звучны, умело закручены, по цицероновски великолепны, полны сочных образов, разящих эпитетов и завершаются крещендо). Чтобы переменить тему, я протягиваю руку к ценнейшему, роскошному изданию - "Моление на Акрополе" Ренана - с иллюстрациями Кабанеля. "Quelle horreur!" - восклицает Именитый Академик и морщится. Я говорю, что отрывок из этого произведения включен во многие учебники по литературе для французских студентов. "Мое отвращение к сему - плод моего светского образования", - поясняет гость и клеймит подобную прозу термином "amphigourique", добавляя, что она претенциозна, многословна, до смешного напичкана ученостью и никчемными эллинизмами. Нет.