V
Надо рассказать о прыжке на машине с обрыва. Это важно. Это почти принципиально, потому что Чевенгур (как состояние души) таит в себе тоску и порыв, причем обреченный порыв сырого, неочищенного, темного еще духа. Надо было случиться, чтобы испытание этим порывом выпало на меня. Нелегко признавать, что в тебе до поры до времени, для тебя же самого неведомо, таится столько неприрученной дикой тьмы. Но тут, как говорится, факт был налицо. Помню, днем мы что-то заспорили о словах – в Чевенгуре мы уже или нет, – на что Дима Замятин заметил: "Из Чевенгура еще никто не вышел живым". Что ж. После Богучара, свернув с ростовской трассы, попали на прекрасную, пустую сельскую дорогу, постепенно прижимающуюся с юга к Дону. Опьяненный видом цветущей степи и прекрасным запахом сухих трав, я пустил "Пролетарскую Силу" напрямик к берегу степью. Съезжать вниз было не только не нужно, но и нельзя: слишком окаянная вниз обрывалась круча. Ребята вылезли из перегретой кабины и стали медленно сходить к реке. Я завел мотор и подъехал к самому краю. Потом отпустил педаль тормоза и тронул машину вниз. Она пошла, точно по шару. На полпути мотор почему-то заглох. Вместо того чтобы перебросить на скорость, я надавил на тормоз, забыв, что тормоз не держит, – и полетел вниз. Я впервые слышал звук катастрофы, касающийся лично меня, уханье рессор, удары дном о выступы дороги, скрип руля и все гуденье тела автомобиля, которое тоже как будто зачуяло свой смертный час.
– Что это ты делаешь? – спросил Андрей, когда я все-таки докатился до низу и остановился.
Я почувствовал, что если сейчас промедлю, дам волю и пущу смертный ужас в свое тело, то мне не выбраться отсюда.
Я сразу залез в машину, завелся и попер наверх. Подъем в двух местах был такой крутой, что я не видел земли, видел только капот, солнце и чувствовал своей спиной и жопой, как машина, теряя скорость, все задирается, задирается вверх и в следующий миг, следовательно, должна перевернуться, опрокинуться на крышу, как жучок на спину, и с каким-то еще более ужасным звуком, чем тот, который мне уже довелось испытать, провалиться в бездну. Я почувствовал, что мотор глохнет. Смертный ужас сковал меня. Если бы я не нажал на газ, все было бы кончено. Я нажал. Наверху, открыв дверь кабины, я подумал, что сейчас сблюю. Не сблевал.
Так что ж – никто не выйдет живым из Чевенгура? Надо поосторожнее с выводами. Безрассудный поступок лежит в самой природе Чевенгура; он был, следовательно, запланирован. Он вмурован в качество пространства, по которому мы путешествуем. Он в нас вмурован. Нам мало корректно поставленного эксперимента: доказательством признано будет только смертельное сальто. Как в свое время мало оказалось Маркса, Каутского и Бакунина, вообще чтения, споров, литературы – потребовалась настоящая революция, которая в результате и убила страну. Прыжок с обрыва к Дону по природе своей был внезапной поведенческой "цитатой" из театрального 1917-го или богатого на "героические" жесты 1918-го. Ко времени Чевенгура (1920) красивые жесты уже не стоили ничего. Говорят, против отрядов Колесникова посылали отборных чекистов, особенно тех, кто участвовал во встречном конном бою, в "рубке". После такого боя психология человека навсегда меняется и он не чувствует больше страха, по крайней мере страха от смерти в бою, в особенности от невидимых пуль и прочего слабосильного оружия, бьющего исподтишка. Как древний воин, он видит смерть глаза в глаза и обарывает ее лично. И чем более удачлив и ловок он в бою, чем больше привыкает его конь к запаху крови и злобному храпу чужих коней и людей, тем больше сам воин становится всадником смерти. И шествие его в страну будущего с открытым навстречу смерти сердцем – это и есть Чевенгур!
Наверху никто из друзей не сказал мне ни слова. Все понимали, что мы путешествуем в пространстве книги, полной темных и страшных пророчеств. Вечером мы разобрали цитату: "…наступит час судьбы над всей вселенной, настанет момент страшного суда человека над ней…" Страшный суд человека над Землею и человечеством. В статье 1921 года "Новое Евангелие" Платонов пишет: "Человек скоро устроит над вселенной свой страшный суд, чтобы осудить ее на смерть". Ему близки были идеи О. Шпенглера о "закате" европейской культуры, но Платонов прошел революцию и Гражданскую войну, поэтому тема "конца истории" видится им в куда более беспощадном и жестком свете: в "Чевенгуре" совершенно явственно звучит "тема Апокалипсиса, конца мира, революции как убийства мира… богоборца-революционера, "убивающего" мир и вызывающего "конец света"…" "Рай" Чевенгура, в котором все наработки цивилизации разрушены до основания, в котором отсутствует даже труд и только Солнце является "единственным пролетарием", в точности по Фрейду, есть не что иное, "как массовая фантазия о детстве человека". И как всякую фантазию, претендующую на самодовлеющее значение, этот Рай ожидает жестокий и страшный конец…
VI
То, что большевик, инженер-механик, начальник общественных мелиоративных работ, землеустроитель (в пространстве) и мироустроитель (в пространстве языка) Андрей Платонов однажды напишет такую книгу, не мог знать никто, даже он сам. Лишь нырнув в стихию языка, он обнаружил, как строчка за строчкой, длинными карандашными росчерками, будто толчками, она выходит, эта странная книга. Не ко времени совсем явленное пророчество о несчастье человеческом, причем не о несчастье только пришлом, но и несчастье как таковом, человеку вообще присущем, происходит ли оно от ущемления тела, безотцовщины или от неутоленности сердца и ума, от нетерпения жизни, любви и познания, отваги или трусости, но, так или иначе, неизбежном. Неизбежном и в дикой степи, и в освобожденном для полного счастья Чевенгуре, и в городе обычном, губернском, живущем своею ровною жизнью, и в Москве, городе суетном и столичном, где один из платоновских героев (или двойников) вдруг видит, "что вся Россия населена гибнущими, спасающимися людьми… Многие русские люди с усердной охотой занимались тем, что уничтожали в себе способности и дарования жизни; одни пили водку, другие сидели с полумертвым умом среди дюжины своих детей, третьи уходили в поле и что-то там тщетно воображали своей фантазией…"
Немыслимо вообразить себе, что это написал тот же Платонов, что когда-то писал передовицы для "Воронежской коммуны". Или тот, другой Платонов, которого почти не знаем мы, но каким он и был в пору молодости, бескомпромиссного выбора между "словом" и "делом", когда "дело" замкнуло свод его личности. Голод 1921 года, голод, вызванный многолетними и беспощадными реквизициями хлеба в Гражданскую войну и засухой, застал Платонова в Воронеже, в должности губернского землеустроителя. Голод потряс его гораздо больше войны, он потряс его так, что молодой "трибун" газеты губернского масштаба решает навсегда покончить с литературой, как с делом пустым и созерцательным, и уйти в дело конкретное – в наделение мужика водою и электричеством… И он приступает. Со штатом то ли в 5, то ли в 7 человек и соответствующим бюджетом. Роет колодцы. Перегораживает плотинами балки. Пытается сопротивляться всей той чудовищной массе земли, что выгоревшими рыжими склонами, посеченными косыми шрамами оврагов, нависает над прижавшимися к зелени, к воде деревнями, наваливаясь и давя их, словно едва пристывшая магма…
Когда через три года засуха и голод в губернии повторились, страна отреагировала. С засухой надо было что-то делать. Мелиораторам впервые были выделены колоссальные объемы денег. Мобилизованы крестьяне. Летом 1925 года для изучения последствий борьбы со стихией в Воронеж по-большевистски бодро спецрейсом вылетел самолет Авиахима "Лицом к деревне" с корреспондентом "Правды" и "Гудка" Виктором Шкловским, в ту пору уже знаменитым писателем. Так возник текст, в котором, как в кино, возникает Платонов, увиденный со стороны, – стремительный, решительный, в выгоревшей добела и потертой кожанке, похожий на героя кинобоевика, посвященного грандиозным мелиоративным работам, призванным спасти урожай и сотни тысяч голодных душ.