Витольд Гомбрович - Дневник стр 48.

Шрифт
Фон

Продолжалось до тех пор, пока Бытие - силой пола - разделялось на два полюса. Когда в предрассветном холоде наступавшего утра я возвращался домой, все снова смыкалось вокруг меня и не было возможности разорвать этот круг и бежать из него - я чувствовал себя то ли обманщиком, то ли жертвой обмана, - и ощущение умирания снова врывалось в меня. Я был отмечен каким-то роковым знаком. Я находился в оппозиции к жизни. Женщина не была в состоянии спасти меня, женщина могла спасти меня только как мужчину, но ведь я был еще и просто живым существом, всего лишь. Ко мне снова возвращалась жажда "моей" молодости, т. е. такой, как я, той, которая сейчас повторялась в других, в молодых… это и было тем единственным местом, где я мог жить, местом, где кипело цветение, мое цветение, чье очарование было абсолютным и чего я был лишен. Все остальное было унижением и компенсацией. Это был единственный триумф, единственная радость в отвратительном, износившемся, изможденном, отчаявшемся и оскорбленном человечестве. Я - чудовище и находился среди чудовищ. Разглядывая разбросанные по долине домики, в которых жили неизвестно какие мальчики, спящие банальным сном, я думал, что там, среди них теперь моя отчизна.

В Буэнос-Айрес я вернулся в уверенности, что мне больше ничего не остается… во всяком случае - ничего, кроме суррогатов. Я ехал с моей унижающей тайной, которую было стыдно кому-либо открыть, поскольку она была "немужественной", а я - мужчина, ведь я проходил по разряду мужчин, и гулкий раскатистый смех этих грубых самцов грозил мне за одно лишь то, что я нарушил их кодекс агрессивности. В Розарио поезд заполнили двадцатилетние - это матросы возвращались на базу в Буэнос-Айрес.

Ну все, хватит, а то рука разболелась от писания. Но на этом не кончаются мои воспоминания о тех не столь давних годах, что я провел в Аргентине.

[15]

Воскресенье

Хочу дорассказать вам о моем аргентинском прошлом. Вы уже знаете, в каком состоянии прибыл я в Буэнос-Айрес из Ла Фальда.

Тогда я был за тысячи миль от литературы. Искусство? Писать? Но все осталось на старом континенте, умерло и было заколочено досками… Что касается меня, то я, Витольдо, действительно иногда представлялся как escrìtor polaco, хотя и был одним из тех обездоленных, кого приняла эта пампа, одним из тех, кто был выставлен за дверь тоски по прошлому. С прошлым я порвал… ибо знал, что в сельскохозяйственной животноводческой Аргентине литература не сможет обеспечить мне ни общественного положения, ни материального достатка. И все же во второй половине 1946 года (время-то шло), оказавшись который уж раз с пустыми карманами и не зная, где бы сорвать хоть какие-никакие деньги, мне пришло в голову попросить Цецилию Дебенедетти спонсировать перевод "Фердыдурке" на испанский; на выполнение задания я попросил шесть месяцев. Цецилия охотно согласилась. Я приступил к работе, которая выглядела следующим образом: сперва я как умел переводил с польского, а потом приносил машинописный текст в кафе "Rex", где мои аргентинские друзья вместе со мною переделывали все фраза за фразой, ища наиболее подходящие слова, борясь со знаками препинания, с неологизмами, с духом языка. Работа тяжелая, и начал я ее без энтузиазма, ради того лишь, чтобы как-то перебиться в ближайшее время, а они - мои американские помощники - приступили к ней самоотверженно, ведь для них это была своего рода "гаучада" жертве войны. Но когда мы перевели первые несколько страниц "Фердыдурке", этой уже умершей для меня книги, безразлично лежавшей передо мной, как она стала подавать признаки жизни… по лицам переводчиков я замечал, как растет их интерес и, о чудо, они уже как в свой входят в текст! Вскоре процесс перевода стал привлекать новых людей: во время наших посиделок в "Rex’e" над ним собиралось до десятка человек. Ближе остальных дело перевода принял к сердцу очень талантливый кубинец Вирхилио Пиньера; его-то я и поставил во главе "комитета" нескольких литераторов, сделавших окончательную редакцию романа. Прежде всего он, а еще - Умберто Родригес Томеу - оба с Кубы, оба по духу европейцы, в яростной, отчаянной борьбе с Америкой вокруг себя и Америкой в себе, и аргентинский поэт Адольфо де Обьета - они больше других сделали для того, чтобы довести до конца этот трудный и, как потом признала критика, замечательный перевод.

Что касается меня, то я не держал "Фердыдурке" в руках семь лет, вычеркнул его из моей жизни. И вот я читаю его вновь, фраза за фразой… и его слова оказываются для меня неважны. Ничтожность слов. Ничтожность идей, проблем, стилей, позиций, ничтожность искусства. Слова, слова, слова - они во мне ничего не успокоили, а все усилия лишь погрузили меня еще глубже в мою зеленую молодость. Зачем было брать незрелость за рога? Разве чтоб она меня понесла? В "Фердыдурке" борются две страсти, два стремления: стремление к зрелости и стремление к вечно омолаживающей незрелости; эта книга - картина борьбы за собственную зрелость человека, влюбленного в собственную незрелость. Было ясно, что мне не удалось ни побороть этой страсти, ни ввести ее в цивилизованные формы, и вот она - дикая, незаконная, скрытная - по-прежнему клокотала во мне как что-то тайное и запретное… Зачем я написал это? Смешно бессилье слов перед жизнью!

И все-таки! Ставший несущественным для меня, текст становился действенным вне меня, во внешнем по отношению ко мне мире: давно умершие для меня фразы начали оживать в других, книга вдруг стала чем-то ценным и лично близким для части этой литературной молодежи… причем не только в качестве литературного произведения, но как манифест бунта, переоценки ценностей и борьбы. Касаясь наиболее густо иннервированных и чувствительных мест культуры, я проверял их на этих молодых людях и видел, как тот запал, который в каждом из них по отдельности, возможно, не был бы таким долгим, начинает аккумулироваться "между" ними, потому что один другого подначивал и поддерживал в боевом настроении. Но если такое могло происходить с горсткой людей, то почему бы ему не повториться с другими, когда "Фердыдурке" будет издан? Здесь, за границей, книга могла рассчитывать на такой же точно отклик, как и в Польше, а может быть, даже и на больший. Книга была универсальной. Она была одной из очень и очень немногочисленных наших книг, способных по-настоящему взволновать иностранного читателя высокого полета. Ну а в Париже? И тут я понял, что всемирная карьера "Фердыдурке" - отнюдь не из области грез (об этом я знал и раньше, но подзабыл).

Но, прикованная к "низкому", натура моя вставала на дыбы перед одной лишь возможностью возвышения, и это новое вторжение литературы в мою жизнь могло оказаться (и я этого боялся) окончательным разрывом с Ретиро. Расскажу вам нечто весьма примечательное: когда была издана книга, я принес "Фердыдурке" туда, "где возвышается башня, построенная англичанами", и показал ее Ретиро - на прощанье, в знак окончательного разрыва. И что же? Напрасны были печаль и страх! Какая иллюзия! Я так недооценил сонную неподвижность Америки, ее соков, растворяющих все. "Фердыдурке" утонула в этой неподвижности, не помогли ей ни рецензии в печати, ни усилия ее сторонников, в конце концов, это была книга, написанная иностранцем, и, notabene, не признанным в Париже, вот именно: не признанным в Париже… Она пришлась не по вкусу ни той группе аргентинской интеллигенции, которая находилась под знаменем Маркса и пролетариата и требовала политизированной литературы, ни той, которая кормилась культурными деликатесами европейской кухни. Да еще - предпосланное роману предисловие, в котором я отнесся к аргентинской и польской писательской среде без пиетета, обвинив их в фиктивной зрелости, а к читателю подошел - на всякий случай - без подобострастия. Предисловие я закончил призывом не ставить меня в глупое положение, потчуя приличествующим моменту славословием. Исходя из того, что до сих пор социальная роль искусства понималась ложно и что поэтому вы не можете ни правильно подойти к художнику, ни говорить с ним, - писал я, - прошу вас ничего мне не говорить. Избавьте и себя и меня от этого стыда. Если вы хотите дать мне понять, что произведение вам очень понравилось, коснитесь правого уха, если не понравилось - левого, а если серединка-наполовинку - носа. Так легко, даже легкомысленно ввел я "Фердыдурке" в аргентинский мир. Этот повторный дебют делал меня еще более неуступчивым перед читателем, более стойким по отношению к читательской любви или неприязни.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке