Своей тонкой стройностью, бежевостью его пиджака и голубизной ее платья они резко выделялись в толпе обычных для Иерусалима согбенных, одетых во все черное людей, и Авраам, который иногда ходил навестить своих друзей из подразделения каменщиков в кибуце Рамат-Рахель, опознал желтеющее выцветшим золотом пятно его головы и горящее рыжим пламенем пятно ее головы и увидел, как Дядя Эдуард вынимает свой швейцарский перочинный нож и нарезает ей грушу тонкими ломтиками. Гневом и любовью пылал он, его тянуло подойти и толкало бежать, и его сердце, как он мне сказал, "думало, что оно вот-вот вспыхнет".
Ее глаза никогда еще не были такими голубыми и глубокими, ее волосы никогда еще не были такими горящими. Вскоре он стал видеть ее не только на Хевронской дороге и вблизи ее дома, но и на других улицах, в любом месте и в любой час. "Я ее видел и днем, и ночью", и даже в промежутке между днем и ночью, и даже сквозь ограды и стены, и особенно сквозь кулаки, прижатые к закрытым глазам.
Я ВСПОМНИЛ. НЕ ВСЕГДА
Я вспомнил. Не всегда в глубины парка слепых, не всегда к постелям дышащих мужчин. Иногда Черная Тетя исчезала совсем в другое место и несколько часов спустя возвращалась с полной корзинкой маленьких, светло-желтых абрикосов "балади", которые она нарвала в каком-то заброшенном, одной ей известном фруктовом саду в горах.
- Где ты была?! - кричала Бабушка. - И почему ты таскаешься туда одна? - Хоть она и рада была совершенно бесплатным фруктам, но беспокоилась о беспутной дочери. - Кто-нибудь еще подстережет тебя там и, не дай Бог, изнасилует.
- Я была там не одна, мама, не беспокойся.
- С кем же ты тогда была?
Черная Тетя улыбалась.
- С кем-то.
- Какая разница с кем. Если кто-то там кого-то изнасиловал, так это она его, - заметила Мать.
Бабушка сказала "Тьфу!" и удалилась, а Мать сказала: "Ты вообще не моя сестра. Со свалки в Твери и - вот откуда тебя принесли".
Черная Тетя сидела на камне, что во дворе, с корзинкой абрикосов между раздвинутыми ногами, и хохотала. Она открывала каждый абрикос пальцами и очищала от червей, а косточки сохраняла для нас двоих - мы терли их о камень мостовой, открывали в них узкую щель, и они превращались в свистки.
По пятницам мы с ней мыли полы. Я уже говорил, что Большая Женщина обычно не разрешала мне заниматься домашней работой, если не считать протирания стекол на портретах Наших Мужчин в коридоре да регулярной доставки дяде Аврааму порции куриного супа в канун субботы.
- Это она варила? - каждый раз спрашивал он. - Ты видел это своими глазами?
- Да, это она варила.
Бабушка повторяла:
- Ты мужчина в этом доме, Рафинька. Ты не должен мыть посуду, и варить, и стирать, это наши женские работы.
- А я видела, как ты входил в наш туалет, - доносила сестра. - Ты мужчина в нашем доме, а это женский туалет.
Даже старые свитера мне не разрешали распускать, и меня это очень злило. Я очень любил распускать свитера. Почти как крутить мясорубку. И то, и другое относилось к запретным женским работам, и обе они обладали очарованием непоправимого и необратимого разрушения, но в распускании старых свитеров есть также что-то от возрождения и переселения душ, и убежденность в том, что из той же самой нитки будет связано что-то новое, все время маячило на грани моего сознания, чрезвычайно тревожа и прельщая меня одновременно.
Я вновь и вновь возмущался запретом и вновь и вновь наталкивался на отказ. Сестра, которая жалела меня, цитировала Бабушку: "Мужчина это мужчина, а женщина это женщина". А когда мы выросли, добавила к этому свое: "Запоминание - тоже женская работа, Рафаэль, так что ты не запоминай. Уж я запомню для тебя".
"Только умереть ты умрешь без чужой помощи, Рафаэль, - сказал я себе. - Только умереть - это мужская работа. Ни одна из них не умрет вместо тебя".
Но Черная Тетя позволяла мне мыть пол вместе с ней, и эта общая работа постепенно превратилась у нас в обычай. Вот они мы: спины согнуты, зады торчат, а головы опущены - мы протираем тряпками плитки пола. Я задаю ей разные вопросы, и она отвечает.
"Наш Элиэзер очень любил меня, Рафаэль, именно так, как должен любить мужчина. Как отец, и брат, и ребенок, и друг, и любовник".
"Нет, я не видела, как наш Отец покончил с собой. Мама и ее сестры скрыли это от нас".
"Если бы я видела, я бы тебе рассказала. Конечно, рассказала бы".
"Когда мы были маленькие, мы совсем не дружили. Она целый день читала своей слепой подружке книги. Я так радовалась, когда эта девочка наконец уехала".
"Это у них в семье. Цвет волос передается у них через кровь".
- Но она женщина, а Элиэзер был мужчина, - сказал я.
- Выпрями ноги, Рафаэль, - сказала Черная Тетя. - Это не фокус достать до пола с согнутыми коленями, и не важно, женщина это или мужчина.
- Нет, это важно! - Я выпрямил ноги. - В нашей семье это важно.
- Есть только одна разница, хочешь знать какая?
- Нет, - сказал я. - Хочу знать, была ли и на ее волосах та кровь, что придает цвет, как ты сказала.
- Выкрути свою тряпку в ведро, а я выкручу свою.
Мы выкручиваем.
- Видишь?
- Что?
- Разве ты не видишь? Выкрути снова и посмотри на наши руки. Видишь, как наши руки крутят в разные стороны? Ты крутишь вниз, а я вверх. Это вся разница между мужчинами и женщинами. А в остальном они одинаковы. - И когда мы снова нагнулись к полу - с прямыми ногами, - сказала: - А то, что случилось с ее волосами, это не то, что случилось с ним. Каждый может умереть, если его задавит бык. Но умереть, как умерла она, могла только она.
СПРЯТАВШИСЬ ОТ ДЕСЯТИ ГЛАЗ
Спрятавшись от десяти глаз, в сумраке тяжелого занавеса, слыша одни лишь звуки.
Я слышу насекомых, поющих в открытом поле, и острый, прозрачный колокольчик продавца льда. Из вади, что за Лифтой, доносится лай бродячих собак, а еще ближе - крик сумасшедшего из его тюрьмы, и вопль сироты из его комнаты, и стон слепого ребенка из колодца его мрака.
Я слышу, как Слепая Женщина обучает своих воспитанников шагать, и считать, и запоминать на дороге, спускающейся от Дома слепых по нашей фунтовой к остановке автобуса на главной магистрали: "Сто тридцать восемь, сто тридцать девять, сто сорок, сто сорок один. Я пришел, учительница, я пришел".
Вот она, эта дорога. Сначала немного залатанного, в выбоинах, асфальта, потом простая грунтовка, а дальше бедная, узкая тропа, что подымается к далеким горам, угасая, словно слова, и искрясь, словно глянцевая картинка. Как дороги империй, утратившие свое величие, как дороги пустыни, осиротевшие без караванов. Их колодцы давно уже обвалились и занесены песком и пылью, ветер свистит в развалинах их крепостей, канавки недавних потоков да оттиснутый в земле рельеф автомобильных шин заглаживают их изгибы.
Когда-то по этой дороге шли купцы и стада, паломники шагали по ней, военные колесницы катили по булыжному покрытию. Потом, как пересохшая река, она превратилась в тоненький ручеек грязи. Крестьяне и их ослы ступали по ней, оставляя за собой следы подошв и больших пальцев, сухие, пахучие катышки, и ямочки палок, и вмятины копыт, - а сегодня она стала уродливой, широкой городской магистралью.
Как-то раз второй муж Роны - честный и добрый док гор Герон - уехал на один из своих конгрессов, и я лежал с ней в их доме. С тех пор, так она мне рассказывала, в их кровати сохранились вмятины от моей головы и плеч, моих ягодиц и подушечек моих пяток.
"Ты оставил на моей постели следы своего зада", - смеется она.
Мы лежим с ней в одном из наших обычных мест, на белом каменистом обрыве высохшего водопада, неподалеку от котлована. По субботам сюда приходят туристы, принося с собой крики, и грязь, и запахи, но в будни здесь нет ни души, и всякий раз, когда мы с Роной приезжаем сюда, мы играем в одну и ту же игру: я лежу на спине на краю утеса, свешиваясь по пояс над обрывом, а она сидит на моем животе, и только ее вес удерживает меня от падения.
Мы хохочем и качаемся, судорожно схватившись за руки. Костяшки ее пальцев белеют. Силуэт ее тела вырезан в ткани голубого неба, что сверкает за нею. Я не говорю ей об этом, и она не знает.
В пустыне есть знаки и останки, дороги и следы, но в том, что касается меня, то, кроме тех мест, где побывала Рона, пустыня пуста от воспоминаний.
"Следы чего своего я оставил у тебя в постели?"
Ее кожа меняет свой характер, и гладкость, и цвет от места к месту. Вот тут - пушок затылка и гладкость шеи, а там - складка смеха у глаза и отпечаток подушечки большого пальца. Здесь это душистое ничейное пространство меж внутренней стороной бедра и краем влагалища, там - шероховатость локтя, а тут - грудь и белизна, выпуклость, веснушки и сосок.
- Они остались и не проходят.
- Следы?
- Нет, дебил! Веснушки.
Я щурю глаза.
- Мне кажется, что некоторые из твоих веснушек шевелятся.
Она смеется. Ее глаза широко раскрыты и таращатся, ее соски розовеют и испытывают. Она не похожа на Тёть, у которых кожа оливковая, а волосы черные, а соски круглые и темные, и границы их описаны циркулем. Она не похожа на Тёть, соски которых испуганно тают и растворяются в белой коже грудей. Я подглядывал, и я видел, сестричка, а то, что я видел, я не забываю.
- Если ты посмеешь встать, - я сильнее ухватываю ее руки, - мы упадем вместе.
- И умрем? She asked hopefully.
- Только я, любимая. У тебя нет для этого причин.