Уходил из лесу, когда совсем уже рассветало и петухи прекращали песни. Из четырех глухарей был взят только один, которого разрешено было убить районному прокурору. Бугорков подвел его к глухарю, попросил прощения у птицы за предательство, и, когда та упала после выстрела и побежала, подраненная, волоча бурое крыло, он с бранным криком успел вскинуть свое ружье и добить птицу. Прокурор был ему очень благодарен и, уезжая, подарил красивый китайский термос, похожий на большую красную елочную игрушку. Теперь, когда охота подходила к концу, Бугорков решил на свой страх и риск "отдать" еще одну птицу внуку. Внук, узнав об этом, рассмеялся как сумасшедший и, хохоча и прыгая от радости, приговаривал в восторге: "Ну дед! Спасибище!"
Приближался вечер, вернулись из Воздвиженского Анна с Клавдией Васильевной, потекли опять разговоры, зашумел самовар, засветилась керосиновая лампа, по стенам зачернели большие тени, осветились теплые лица, радость тихая и скрытая прорывалась вдруг быстрым и игривым голосом, смехом, доброй улыбкой.
- Ложись, Коля, - говорил дед. - В два часа выходить. Так отдохнуть перед охотой, чтоб рука крепкая была и глаз верный. Идти четыре километра до тока, а по весеннему лесу это знаешь - за десять покажутся.
А Клавдия Васильевна игриво поругивала деда, с женским сердоболием жалела внука, которому дед отдохнуть мешает. И чувствовал себя Коля так хорошо, так по-младенчески радовался этим заботам о себе, что, когда я сам думаю о Коле Бугоркове, у меня сердце сжимается от тоскливой зависти. "Вот ведь, - думаю я тогда, - как повезло человеку в жизни. Живет в Москве, а в трехстах километрах живет родной дед в доме, в котором началась бугорковская фамилия и в который он приезжает чуть ли не самым желанным гостем".
Я знаю таких счастливчиков и всегда завидую им, потому что во всей России нет у меня ни одного живого родственника, а мертвые мои предки все лежат на Даниловском кладбище, а один и вовсе на берегах Немана, где застала его война.
Вот и завидовал я Коле Бугоркову, живым его и крепким корням, ощущая себя рядом с ним, с темно-зеленым дубком, подрезанным, подрубленным тополем, выросшим в дырке среди асфальта, на маленьком земляном пятачке, укрытом чугунной решеткой. В такие минуты отчаяния я ненавижу свой город, сутолоку его улиц, дым, пыль, шум, сеть проводов над головой, камень, в который крепко вцепились мои корни, и чувствую себя в такие минуты больным ностальгией - вырваться из каменных объятий, убежать, спрятаться, отсидеться где-нибудь в тишине…
"Тишины хочу!!!"
И еще тоскливее и горше становится, когда поймешь вдруг в тысячный раз, что бежать-то и некуда. Некуда бежать! А к чужим людям теперь не поедешь. Не в каждую избу теперь пустят не только пожить, но и переночевать-то за рублик. Было время, когда и задаром пускали, не спрашивая, кто ты и почему тебе негде укрыться ночью. Теперь телевизоры, коротковолновые приемники, холодильники, серванты, а то и автомашина во дворе под навесом: всё теперь люди знают, а путник, стучащийся перед ночью в окно или в дверь, не удивит теперь никого и никого не обрадует - грязь в избу, неудобства, стесненность, да и много их теперь, туристов этих, шляется по Руси.
Туристом не хочется прийти к людям! Вот и некуда бежать стало. Есть, конечно, исключения, да и рублик на дороге просто так не валяется. Но когда за рублик пускают, ты не гость для хозяев, а дачник. Совсем другое к тебе отношение, без любви и любопытства, и не живется тебе у таких людей, тянет опять домой, на свой высокий этаж, в свое тепло, на свой скрипучий диван.
Но тоже надо сказать: когда это было, чтоб горожанин какой-нибудь взял да и пустил в квартиру свою незнакомого человека, который проездом оказался, допустим, в Москве без крыши над головой? Никогда этого не было. И я далек от мысли упрекать кого-нибудь из людей, не пустивших меня в свой деревянный дом.
Палатка теперь мой дом, парусиновая нора с тусклым окошечком, или гостиничный номер, а уж в лучшем случае раскладушка в избе какого-нибудь егеря вроде Александра Сергеевича Бугоркова.
Он все-таки заставил внука лечь. Но раскладушка, на которую улегся Коля, попискивала пружинами, и ему не спалось.
К вечеру неожиданно подул ветер, набежали облака, плотные и сырые, и заря оранжевой щелью светилась на закате, не предвещая погоды. А к ночи и совсем стало плохо: пошел редкий, рваный дождичек, постукивая в темноте по стеклам. С шипением набрасывался на кровлю, тормошил старый дом, но вдруг утихал, и тогда Коля с надеждой вслушивался в эту короткую и мучительно желанную тишину. Но ветер опять проносился за окнами, опять постукивали дождевые капли, и опять пищали пружины раскладушки, на которой ворочался без сна, вздыхал и маялся Коля Бугорков.
Фонариком он изредка освещал часы на руке и с тоскою убеждался всякий раз, что время идет с такой медлительностью, от которой можно просто взбеситься. Иной раз он пытался представить себе огромный шар Земли и ту его часть, которая теперь во тьме, и это ему удавалось: он словно бы слышал, с какой бешеной скоростью крутится громадный шар, а ветер за окном усиливал это впечатление, будто бы ветер оттого и шумел, что шар крутился. Так от скорого поезда, когда едешь зимой по заснеженным степям, поднимается метелица и все вокруг словно бы курится от ветра, мимо окон несутся снежинки, и покачиваются придорожные кусты, хотя светит солнце, а степь лежит под снегом в зимнем морозном покое.
Ему было странно подумать о Земле и о ветре, который уже не порывами дул, а ровно и упруго, уже не игрался котенком, а вырос, заматерел и стал скучной, невеселой кошкой с презрительными глазами.
Он очень боялся этого ветра! Мысли его улетали в мрачный лес, в его монотонное елово-березовое гуденье, он внутренним своим взором видел угрюмых глухарей, сидевших на качающихся ветвях, и молил их не обращать внимания на ветер и дождик. "Ну пожалуйста, - твердил он как заклинание, - сделайте милость! Я вас очень прошу, запойте утром. Милые глухарики, ну что вам этот ветер? Вы ведь старые, испытанные бойцы, у вас мохнатые лапы и черные бороды, вам ли бояться какого-то дождика и ветерка! Спойте, пожалуйста. Для меня. Я никогда еще не слышал вашей песни. Неужели вы не споете?! Глухарики, милые!"
Около часа ночи он не выдержал и поднялся. Дед спал на печке, Коля тихо оделся. В носках прошел на кухню, фонариком осветил керосиновую лампу, ибо электричества не было уже четвертый день, вынул стекло, пальцем снял с фитиля керосинно-горелый, едко пахнущий нагар и, чиркнув спичкой, которая с каким-то, казалось, реактивным шумом зажглась в тишине спящего дома, поджег фитиль. Стекло выбелило пламя, разъярило его, а Коля в его свете достал с печи болотные сапоги, резина которых размякла от тепла, и обулся.
- Не спал? - бодро спросил дед, и Коля услышал улыбку в его голосе. - Мне тоже чего-то… Ну давай вставать… Времени-то сколько?
- Час уже, - шепотом ответил Коля, весь сжимаясь от радости. Ах, как он любил деда в эти минуты!
- Рановато… Ну да пока чай разогреем… пока что…
И дед словно бы стек с печи, бесшумно и по-молодому ловко опустился на лавку, а с лавки на остывший пол. На ночь он не раздевался, лег в мятых своих перемятых брюках, которые уже даже и не казались мятыми, и в вечной своей рубашке в клетку, в ковбойке, как почему-то называются такие рубашки.
- А зачем чай-то? - спросил Коля с сомнением. - Потом попьем… Дед, а ветер-то! Всю ночь шумит. Как думаешь, ничего?
Александр Сергеевич не смог, конечно, огорчить внука, сказав ему, что это не только "ничего", а вовсе даже очень плохо для охоты, глухари вообще могут не петь в такую погоду. Прикинулся бодрячком и, зевая, сказал:
- А чего им ветер! Запоют! А без чая, Коленька, нельзя, милый. Ночью придем на ток и там часок еще просидим, пока рассвенёт… Ночи холодные.
И дед, вытащив из печи теплый чайник, стал разжигать керосинку, от которой тоже резко запахло жженым фитилем и копотью.
Босые ступни ног у деда были белые-белые, а стопа была легкая и жилисто-упругая, с длинными и тоже упругими пальцами, с белыми и чистыми ногтями.
Коля даже улыбнулся, разглядывая дедовские ноги, и сказал с восхищением:
- Во, дед, интересно! У меня точь-в-точь такие же ноги как у тебя. У отца, я помню, толстые были, а у нас с тобой, дед, узкие… Почему это?
- Потому что отец твой в мать пошел, в покойницу, в твою бабушку, а ты в меня! Это, Коль, тоже я думаю, барская кровь в нас с тобой. Отчего я охоту так люблю и ты любишь.
а отец твой не. любил… Хорошо хоть, что ружье купил. Видишь, дело-то какое! Все к одному сходится, к самсоновской крови… А ты видишь как верно подметил! Молодец. Я и не думал об этом никогда, а ведь у отца твоего, верно, нога была как кормовая свекла с пальцами. Ну ничего, ничего, Коленька, милый… Мы еще побегаем на своих-то ножках, человеку ноги легкие нужны, не топтать землю, а ходить по ней… Вот мы и ходим с тобой. Бегаем на охоту. А глухари, не бойся, запоют! Куда им деваться?! Весна, так что ж тут поделаешь - надо петь. Я и то весной веселей делаюсь, хоть и спеты, мои песенки все до одной.
- Э-эй, песельники, - в полудреме сказала из комнаты Клавдия Васильевна. - Супу бы поели… Куда вас несет, господи. Ночь на дворе, а они… та-та-та, та-та-та… Скоро вы уйдете-то?
- Скоро, скоро… Спи давай. Нечего! Чайник долго зудел на тусклой керосинке с прокопченной слюдой, долго из носика курился парок, а вода никак не закипала.
- А чего его ждать-то! - нетерпеливо восклицал шепотком Коля. - Давай так пить, вода-то ведь кипяченая.